Стамбульский экспресс Грэм Грин написал в 1933 году, знаменательном, прежде всего, приходом Гитлера к власти в Германии. До начала Второй мировой оставалось еще шесть лет; о ней, как и о предстоящих зверствах нацизма, еще никто не догадывался, — однако вся пребывавшая дотоле в спячке Европа сразу же пришла в движение. В одной стране за другой на фоне заметного усиления компартий (и профсоюзов прокоммунистической ориентации) начали происходить фашистские и полуфашистские перевороты; власть то там, то здесь захватывали отставные армейские генералы или полковники действующих спецслужб, которые тут же ограничивали гражданские свободы и проводили массовые аресты; практиковались и тайные политические убийства противников того или иного режима; впрочем, к тактике индивидуального террора прибегали и сами леваки. Всевозрастающим репрессиям подверглись многие национальные меньшинства — судетские немцы в Чехословакии, чтобы ограничиться одним примером; резко обострилась ксенофобия — и, естественно, антисемитизм как, пожалуй, наиболее распространенное ее проявление; появились первые, поначалу единичные, беженцы, число которых увеличивалось, однако же, в геометрической прогрессии.

Конечно, нечто подобное было еще свежо в общеевропейской памяти: я имею в виду эмиграцию из, как ее тогда презрительно именовали, Совдепии; но повальное бегство после Гражданской войны в России было хотя бы понятно, — происходящее же в Митропе (так традиционно называли Центральную Европу, и то же название носили международная железнодорожная компания и ее фирменный поезд, ничуть не уступающий по известности знаменитому Восточному экспрессу) поначалу не поддавалось сколько-нибудь разумному объяснению, напоминая разве что первые симптомы того загадочного явления времен Темного Средневековья, которое впоследствии стало принято называть великим переселением народов.

Основной поток беженцев (хотя реальная картина была сложнее) приходился на западное направление. Многие оседали во Франции и в государствах Бенилюкса, остальные стремились в Америку (прежде всего в США); самой же вожделенной, но и самой труднодостижимой целью была сравнительно благополучная тогда Англия — не островок безопасности, но Остров Свободы и Процветания, сердце Британской империи и (на всякий пожарный случай, который представился, однако же, очень скоро) непотопляемый авианосец.

Беда заключалась в том, что пускали в Англию далеко не всех. И даже тех, кого впустили, могли после дополнительной проверки быстренько интернировать, а затем и выслать на материк. Такой опасности страшатся (правда, уже в годы войны) персонажи гриновского романа Ведомство страха. И о ней же написано пронзительное стихотворение Уистена Хью Одена Блюз для беженцев:

Было отечество, а ничего не осталось.
В атлас взгляни — поищи, где там было и как называлось.
Мы не вернемся туда, дорогая, нельзя нам вернуться туда.

Консул глядел на нас как на восставших из гроба:
«Без паспортов вы мертвы, для отчизны вы умерли оба!»
А мы живем, дорогая, мы все еще как-то живем.

Я обратился в комиссию и услыхал, сидя в кресле:
«Если бы вы через год, а сейчас понапрасну не лезли»…
Ну, а сейчас, дорогая, где жить нам, на что жить сейчас?

Был я на митинге, где говорили: нельзя им
К нашим тянуться — и так-то плохим — урожаям.
Это о нас говорили они, дорогая, они говорили о нас.

Гром прокатился по небу старинным проклятьем.
Гитлер восстал над Европой и крикнул: «Пора помирать им!»
«Им», дорогая, в устах его значило — нам, это значило — нам.

Бежали, однако же, в те годы (да и раньше) не только в Англию, но и с этого благословенного острова. Бежали прежде всего те, кому ничего на родине, кроме тюремного срока (а то и виселицы), не светило. Именно о таком побеге мечтает в последние минуты перед гибелью юный преступник из гриновского романа Брайтонский леденец. Именно о таких беглецах написал в стихотворении Изгои Редьярд Киплинг:

Нет, нас не провожали,
не плакали вослед.
Мы скрылись, мы бежали,
мы заметали след
от наших преступлений,
а проще — наших бед.
За нами каталажка,
пред нами — целый свет!

Ограбленные вдовы
и сироты купцов
за нами бестолково
по свету шлют гонцов.
Мы рыщем в океане,
они — на берегу.
И это христиане,
простившие врагу!
Но вдосталь, слава богу,
на свете славных мест,
куда забыл дорогу
наш ордер на арест.
Но есть архипелаги,
где люди нарасхват,
а мертвые бумаги
туда не допылят.

А ночью незаконно
мы в Англии своей —
с князьями Альбиона
знакомим дочерей,
и приглашают лорды
на танец наших жен,
мы сами смотрим гордо,
покуда… смотрим сон!

О боже! Хоть понюшку
нам Англии отсыпь —
ту грязную речушку,
ту лондонскую хлипь,
задворки, закоулки
и клочья тощих нив…
А как там Лорд-Уорден?
А как там наш Пролив?

Конечно, бегство объявленного в розыск преступника — случай, при всей своей распространенности, все же, скорее, исключительный. Но бежали в колонии, как это тогда называлось, отнюдь не только те, за чью голову в самой Англии уже была назначена награда. Бежали с острова и неудачники всех мастей — в надежде на лучшую долю. Бежали люди чести (по-ихнему джентльмены), запятнавшие репутацию: считалось, что искупить позор можно только самоубийством или — приравненном к нему в общественном сознании — бегством в колонии. Бежали люди, в жизни которых стряслось какое-нибудь несчастье. Бежали банкроты. Бежали младшие сыновья небогатых отцов и незаконнорожденные. Бежали искатели приключений. Бежали просто лишние люди (как их именует отечественное литературоведение); порой не только лишние, но и никчемные…

Бежали — и общими усилиями приумножали мощь и величие Британской империи. Бежали — и вольно или невольно возлагали на себя Бремя Белых, по слову того же Киплинга, соглашаясь на каторжную работу — нету ее лютей, — править тупой толпою то дьяволов, то детей.

И, бывало, бремени не выдерживали…

К 1933 году двадцатидевятилетнему Грэму Грину было как раз впору задуматься о бегстве в колонии. И отнюдь не только из-за врожденной тяги к странствиям и приключениям; отнюдь не только из-за хронического безденежья; отнюдь не только из-за изрядно наскучившей семейной жизни. Под вопросом стояло его писательское будущее, а значит, и предназначение.

Откровенно подражательный поэтический сборник провалился — и о сочинении в столбик Грин, похоже, забыл раз и навсегда, возложив все надежды на прозу. С ней, однако, тоже как-то не складывалось. Относительный успех первого романа Внутренний человек побудил начинающего автора, бросив службу в газете, уйти на вольные хлеба, но уже второй роман, а вслед за ним и третий обернулись сокрушительным фиаско. Мало того что они не принесли писателю ни гроша, — они в корне подорвали начавшую было складываться профессиональную репутацию.

Расхожая мысль о том, что одну более-менее приличную книгу (роман о себе самом) может написать каждый, тогда как подлинным мерилом таланта и наличия свежих идей и слов у того или иного автора служит вторая, родилась не вчера и имеет хождение отнюдь не только в России.

Меж тем вторая — и третья! — книги Грина единодушно были признаны не просто плохими, но плохими чудовищно. По-видимому, с такой оценкой согласился задним числом (интересно, насколько задним? и чего ему стоило подобное согласие?) и сам писатель; во всяком случае, романов этих он впоследствии не переиздавал никогда — пусть даже начиная с какого-то времени любую чушь, подписанную его именем, с восторгом приняли бы (если не читатели, то издатели) и оплатили по высшей ставке.

Пока суд да дело, молодого писателя резко понизили в должности. Перевели чуть ли не в разряд литературных негров. Нет, подписать новый — четвертый — роман он имел право собственным именем, вот только сочинять его предстояло на заказ, причем и тему (поезд!), и жанр (откровенно развлекательный!) навязал обаятельно-никчемному и не по рангу саркастичному (как тогда казалось) горе-литератору Грину издатель. Хотя что значит навязал? Не хочешь, не ешь!

Грин есть как раз хотел (и его семья тоже) — и заказ с благодарностью принял. Так появился четвертый роман писателя — Стамбульский экспресс, привлекший к себе внимание публики, принесший недурные деньги и впоследствии — первым из произведений Грина — экранизированный. А главное, если не удовлетворивший, то в известной мере оправдавший личные писательские амбиции.

Любопытно, что всё это (а значит, не исключено, и сам факт дальнейшего существования Грина в литературе) висело буквально на волоске. Стремительно и вдохновенно написанный Стамбульский экспресс всего на полгода опередил с выходом в свет Убийство в Восточном экспрессе Агаты Кристи. А ведь выйди первым Убийство… — кто заметил бы железнодорожный роман безвестного дебютанта? Или даже так: кто заказал бы ему роман на ту же парижско-стамбульскую тему?

Итак, знаменитый впоследствии гриновский индивидуальный жанр роман-развлечение был навязан неудачливому молодому автору издателем. Любопытно, что как раз эта, первая, развлекаловка при всей своей подразумеваемой ироничности весьма драматична, чтобы не сказать трагична. И, как это ни парадоксально, в этом романе писатель, возможно, впервые заговорил собственным творческим голосом.

Во всяком случае, в Стамбульском экспрессе проявились многие признаки фирменного стиля писателя — того самого стиля, окончательное формирование которого (не говоря уж о некотором окукливании) произошло, разумеется, куда позже.

Роман Внутренний человек, которым писатель дебютировал, походил, скорее, на зашифрованный личный дневник в пышных исторических декорациях начала XIX века; забракованные впоследствии самим автором Имя действия и Шепот на краю ночи и вовсе ни в какие ворота не лезли. А вот в Стамбульском экспрессе уже дали о себе знать и утонченный психологизм с присущей писателю в дальнейшем тщательной (пусть порой и пунктирной) проработкой характеров, и подчеркнутая кинематографичность (не удивительная для заядлого киномана и профессионального кинокритика, каким Грин успел стать к этому времени). Хотя, конечно, Стамбульский экспресс (и еще два-три романа вслед за ним) написан не без шероховатостей; кое-где писатель сбивается на скороговорку или, напротив, пускается в излишне пространную глубокую философию на мелком месте.

Отмечу, что несколько непричесанным выглядит и русский перевод романа — отчасти по вине переводчиц, стилистические изъяны, присущие ранним романам Грина, в своей версии несколько утрировавших, — но в основном, естественно, именно таков и сам оригинал Стамбульского экспресса (да и романа Меня создала Англия тоже).

Действие начинается на перроне вокзала в бельгийском Остенде. Перед читателем проходит череда персонажей, с которыми он поначалу знакомится только внешне; это, сказал бы киношник, не типы, а всего-навсего типажи: юная танцовщица, богатый еврей, усатый доктор, англиканский священник и так далее. Да и в дальнейшем нам суждено познакомиться с большинством персонажей исключительно по их высказываниям и поступкам, даже не пытаясь (так распорядился автор) проникнуть во внутренний мир каждого (или каждой). Вместе с тем мы сразу же подмечаем, что чуть ли не всем здесь присуща некая тайна (порой и не одна) или, как минимум, определенная несообразность. Почему у доктора британский паспорт, если он говорит по-английски с таким акцентом? И как он может преподавать английский язык и литературу, причем не где-нибудь, а в самой Англии? Почему пассажир первого класса Майетт и пассажир второго класса Циннер так нервничают? Из-за чего препираются мужеподобная журналистка и ее красавица-компаньонка? Что за человек вроде бы модный писатель Сейвори?

Стамбульский экспресс определенно входит в литературный поджанр железнодорожного детектива (Убийство в Восточном экспрессе Агаты Кристи, фильм Хичкока Леди исчезает и другие). Замкнутое пространство (череда комнат), перемещающееся на местности, — и в нем таинственное убийство: таков канон. В романе Грина есть и убийство, и тайна, хотя одно с другим и не стянуто в традиционный для криминальной литературы узел. Речь здесь идет куда в большей мере о граничащей с разоблачением и саморазоблачением идентификации персонажей, временно вырвавшихся на волю (как оно и бывает в дальних странствиях) — и закусивших удила: пока не ступишь на твердую почву, чувствуешь себя вправе вытворять что угодно.

Главным героем является, конечно же, доктор Циннер. Он садится в поезд под именем доктора Ричарда Джона, школьного учителя из Англии, однако довольно быстро мы узнаем, что на самом деле он политэмигрант, возвращающийся к себе на родину, в Югославию, чтобы поднять там коммунистическое восстание. Как бы под масками появляются и другие персонажи, подсаживающиеся в поезд на остановках. Йозеф Грюнлих — находящийся в розыске убийца — тревожно озирается по сторонам; писатель Сейвори по ряду причин вынужден выдавать себя за конторского клерка, каким и был когда-то; опознающая его журналистка Уоррен отчаянно ревнует свою прелестную спутницу Джанет к мужчинам и подумывает о том, не соблазнить ли ей самой танцовщицу Корал. В клаустрофобном пространстве, уравнивающем всех и вся, и общество, и его мораль идут вразнос.

Главной пружиной действия становится по-своему трогательный дорожный роман еврея-промышленника Майетта и той же Корал. Он выстроен на полутонах, на недоразумениях, на ослышках и обмолвках, — и вместе с тем читателю ясно, что эти двое, пусть и не надолго, всерьез влюбляются друг в друга. Или, вернее, получают шанс влюбиться. Разворачивая во взаимоотношениях всю гамму чувств от самозабвенной нежности до предельной жестокости с очевидным (по меньшей мере, для нашего современника) намеком на садо-мазо. Корал обречена оставаться в кордебалете, она слишком ординарна, чтобы стать солисткой; Майетт — типичный, даже несколько шаржированный еврейский скоробогач; отношения тут уместны сугубо функциональные, а взаимная любовь кажется поначалу просто-напросто невозможной. На первый взгляд, будущий возлюбленный похож на любого папика, поздним вечером поджидающего девиц из кордебалета у служебного подъезда. После встречи с Корал богачу снится сон, в котором он снимает ее, выделив из шеренги полупрофессионалок на бульваре. (А мы помним, как трепетно относился к сновидениям сам Грин, не говоря уж о том, сколько раз он снимал проституток во всех частях света.) Сходятся они лишь после того, как Корал убеждается в том, что ее благодетель за свои десять фунтов на самом деле ничего от нее не требует, а сам Майетт понимает, что девица, влюбившись, на все согласна и ничего не ждет, — сходятся и клянутся никогда больше не расстаться… Но если хочешь насмешить Бога, сообщи ему свои планы.

Доктор Циннер — коммунист; в свое время он чудом избежал ареста и сейчас возвращается в Белград раздуть на горе всем буржуям мировой пожар. Но и его (как перед тем писателя Сейвори) опознает журналистка Уоррен. Эта отчаянная дамочка, алкоголичка и лесбиянка, едет в Восточном экспрессе совсем недолго — от Кельна до Вены, — но успевает изрядно испортить жизнь едва ли не всем пассажирам. Циннера она не только раскусывает, но и раскалывает на интервью, затем передает текст по телефону из Вены — и на перроне в Суботице революционера уже поджидают югославские полицейские.

Сюжет с телефоном несколько атавистичен даже для 1930-х годов. А вот полувеком раньше в континентальной Европе поймали не одного беглого преступника, который, сев в поезд, почувствовал себя в безопасности, потому что ему и в голову прийти не могло, что его приметы передадут в пункт назначения по телеграфу или по телефону. Сюжет этот описан в частности у швейцарского писателя К. Ф. Майера (1825-1898).

В Суботице действие достигает кульминации и в единственный раз, кроме финала в Стамбуле, выходит из замкнутого пространства. Полиция хватает не только Циннера, но и Грюнлиха, а также Корал (соответственно потенциального преступника, закоренелого злодея и невинную жертву), обвиняя всех троих во множестве преступлений — и девушка и впрямь оказывается замешана в одно из них. Правда, нашей несвятой троице удается отчаянный побег из участка — в соседнюю, сказал бы Станислав Ежи Лец, камеру. Да и сам Восточный экспресс это своего рода лимбо (преддверие ада); сойдя с поезда, полного эротических мечтаний и политических упований, мы оказываемся в аду, причем попадаем явно не в Первый Круг.

Отдельного упоминания заслуживают три момента.

Во-первых, образ Сейвори — писателя, добившегося успеха, который измеряется сотней тысяч проданных экземпляров. С одной стороны, этот писатель — плебей не только по происхождению, но и духом, сочиняющий на потребу самой невзыскательной публике, — вызывает у Грина презрение. С другой — молодой автор железнодорожного детектива с подозрительной настойчивостью вспоминает о проданных экземплярах и вырученных за них авансах и потиражных: чувствуется, что это болезненная для него самого тема. С третьей стороны, Грин приписывает Сейвори присущее ему самому донжуанство и вкладывает в его уста собственные суждения на литературные темы.

Во-вторых, Карлтон Майетт. Позднейшие обвинения Грина в антисемитизме во многом основываются как раз на этом образе. Хотя где здесь национальная неприязнь, а где классовая (с близких к коммунистическим позиций, которых придерживался тогда писатель), сказать трудно. И куда важнее другое: стоит еврейскому богачу столкнуться с погромщиками (или потенциальными погромщиками), со взбесившимся буржуа, из которого, как известно, легче всего получается нацист, — как Грин тут же проникается к своему герою неподдельным сочувствием. Тем самым сочувствием, которое отнюдь не проявляла британская бюрократия по отношению к беженцам из континентальной Европы.

В-третьих, доктор Циннер. Вот уж кто по душе Грину — интеллигент, джентльмен, бессребреник и вместе с тем бесстрашный борец за светлое коммунистическое будущее родной страны! Всё это выглядит сегодня, как минимум, несколько схематичным.

Интереснее, однако, другое: именно этот образ открывает долгую — и исключительно важную для самого писателя — череду персонажей гефсиманского, если так можно выразиться, толка. Поначалу эти люди (а мы встретимся с ними в каждом втором романе Грина) колеблются и, толком даже не веря в Бога, молятся о том, чтобы чаша сия миновала их: Если только можешь, Авва, Отче, Чашу Эту мимо пронеси… А затем более-менее сознательно повторяют (и, разумеется, пародируют) Крестный Путь. Каждого из них предают, каждому из них предпочитают разбойника, каждого из них распинают… Впоследствии Грин догадается парадоксально обострить ситуацию, сделав своих великомучеников людьми низко и мелко грешными (вроде попа-расстриги и пьяницы из Силы и славы); первопроходец же Циннер вознесен писателем на недостижимую для простых смертных моральную высоту.

One Comment

  1. Грина есть динамичный сюжет, запутанная интрига в сочетании с политическими концепциями, вырастающими из размышлений о жизни.

    Сантехник

Добавить комментарий