Дочь вора

Дочь вора. Темный Петербург А. Цеханович

Дочь вора — фрагмент романа А. Цехановича «Темный Петербург».

Мастерская починки старых вещей

Оставалось часа полтора до полуночи. Невский блестел электричеством и газовыми огнями в окнах бесчисленных магазинов. Было морозно, сухой снег скрипел под ногами пешеходов и полозьями саней.

В небе ярко мигали звезды и висел над серебряными краями причудливой тучи, ясный и полный месяц. Господин в модном пальто с маленьким каракулевым воротничком и лощеной шляпе взялся за бронзовую ручку двери, ведущей в сияющую внутренность богатого шляпного магазина, около окна которого стояла деревянная ставня, что означало час закрытия. Перед тем, чтобы отворить ее, он, однако, несколько раз поглядел направо и налево, словно отыскивая кого-то глазами в снующей толпе, и, найдя, твердо вошел в магазин. Округлым движением сняв шляпу, он оказался довольно молодым человеком, среди расплывчатых и помятых черт лица которого неприятно юлили небольшие черные глазки. Жиденький капуль, как накладка, лежал поверх его длинной головы.

— Что прикажете?

— Мне надо шляпу такого же размера и фасона, — указал он на выставленную ногтистым мизинцем с бирюзовым колечком.

Приказчик поглядел на головной убор незнакомца и едва сдержал улыбку, он был таким ветхим и неприглядным, несмотря на то, что остальные детали костюма выглядели вполне сносно.

— Вам недорогую?..

— Наоборот. Прошу вас получше…

— Рублей в одиннадцать?

— Можно и дороже…

Франт и говорил, и глядел небрежно, чем навел приказчика на мысль о принадлежности его к высшему петербургскому обществу и о какой-нибудь странной случайности, заставившей надеть столь помятую шляпу.

— Вот это высший сорт, — сказал приказчик, раскрывая картонку, — английский фасон и английская работа.

Господин примерил и подошел к зеркалу. Шляпа оказалась ему и к лицу и впору.

Но, приглядевшись, можно было заметить, что он не так пристально глядел в зеркало, как косился на входную дверь, опять по-видимому высматривая кого-то.

Вот кто-то действительно подошел к стеклу и в ту же минуту франт обратился к приказчику.

— Да, я эту возьму, она мне нравится. Сколько она стоит?..

Приказчик не успел ответить, как дверь отворилась, и в магазин вошел мальчишка лет двенадцати, одетый в меховое купеческой складки пальто и каракулевую шапку.

— Папенька просили, — обратился он к приказчику, — не будет ли у вас рублевок… на…

Он полез в карман, но вдруг, увидев господина, продолжавшего позировать перед зеркалом, пробормотал:

— Экая рожа!..

— Что?! Что ты сказал? — вскипел господин. Повтори! — подступил он.

Парнишка моментально стрикнул к двери и, отворив ее, действительно повторил:

— Рожа! Рожа! — после чего скрылся.

Господин не выдержал и бросился за ним. Приказчик, выскочив за дверь, видел, как они оба побежали направо и скрылись в переулке.

Все это было так неожиданно, так мгновенно, что никак нельзя было сразу сообразить, что старая шляпа, оставленная на прилавке, безвозмездно заменилась новой на голове предприимчивого петербургского мошенника. А свернув в переулок и понимая, что преследовать никто не догадается, по крайней мере в течение нескольких минут, мальчишка и франт сошлись и наскоро подрядили извозчика, который погнал крупной рысью.

— Спасибо, Тришка, — после короткого молчания, сказал владелец нового цилиндра, — только смотри «нашим» об этом ни гу-гу!.. Понял?

— Понял? — отвечал мальчишка и тотчас же спросил, — а мне что же за это будет, Петр Васильевич?..

Франт нагнулся и шепнул на ухо.

— Сегодня ночью после «разборки» увидишь!

— Э, нет, брат, — тоже шепотом отвечал мальчишка, — чего видеть… Вижу-то я давно, да только по усам течет, а в рот не попадает, а ты обещай!

— А я как могу обещать? Коли успешно будет, ну, конечно, подарю, а вдруг и самого Якова «злапали», наше ведь такое дело, — добавил франт уже совсем еле слышным шепотом.

— Ну, ладно! — недовольным тоном ответил мальчуган и, замолчав, стал задумчиво глядеть в бок, где убегая искрились примятые комья снега.

По мере движения вперед улицы делались все малолюднее. Вот уж газ сменили тусклые песковские фонари, вот и они поредели, когда извозчик свернул по Таврической, и не будь яркого лунного света, бросающего накось длинную черную тень едущей группы, было бы совсем темно.

В конце, на углу Шпалерной седоки отпустили извозчика и пошли пешком. Тришка, очевидно недовольный Петром Васильевичем, шел несколько поодаль и впереди.

Оба они молча свернули в два переулка и, наконец, очутились на длинной кривой улице, где фонарей уже совсем не было. Узкая и стесненная с обеих сторон заборами, она походила на щель. Лучи месяца, однако, освещали ее настолько достаточно, что по нетеневой стороне можно было двигаться вперед без всякого труда.

Петр Васильевич же и Тришка не нуждались, очевидно, и в этом освещении. Быстро пройдя заборы, они остановились перед деревянным домиком, как раз посередине улицы. Он казался нежилым со своими заколоченными ставнями и безмолвным, запущенным двором.

Но опытный глаз тотчас мог заметить, что эта развалина далеко не лишена аборигенов. В узенькую щель ставни, около петли, виднелась полоска яркого света и слышался неясный многозвучный шум.

Войдя во двор или, вернее, на пустопорожнее место, когда-то арендовавшееся под огород, мимо свалок леса и каких-то кадок, путешественники наши вошли под низенький навес и скрылись за клеенчатой дверью, в темных внутренних сенях. Направо была лестница в мезонин, откуда неслись тихие, плачущие звуки цитры. Они мешались с шумом голосов, доносившихся откуда-то.

— Это она играет? — спросил Петр Васильевич.

— Она, — ответил Тришка.

— Ты виделся с ней сегодня?

— Виделся.

— Давно?

— Часа четыре назад.

— Не знаю, — угрюмо буркнул мальчуган и распахнул дверь, за которой слышались голоса.

Комната была большая, но низкая, с закоптелым потолком. Она освещалась тремя лампами, вокруг каждой сидела группа людей, самых разнохарактерных нарядов и физиономий. Все они были погружены в старательную работу. Одни чистили что-то, другие штопали, третьи визгливо шаркали напильником или стучали.

Около каждой из групп на столе лежала груда самых разнообразных вещей. Тут были части одежды, белья (по большей части платки), золотые и серебряные вещи, домашняя утварь и обувь. Словом, это в миниатюре был тот толкучий «развал», которым искони славится один из дворов Александровского рынка.

Поодаль от всех на продавленном кожаном диване полулежал толстый пестробородый еврей, с клювообразным носом и выпуклыми серыми глазами, что в общем делало его очень похожим на филина. Он степенно поглаживал свою широкую лысину и говорил что-то стоявшему перед ним.

Но прежде чем сообщить читателю суть их беседы, мы должны остановиться немного на описании наружности и возможно короткой характеристике человека, стоявшего перед диваном. Несмотря на свои далеко уже немолодые годы, это был изящно сложенный и весьма красивый блондин. Лицо его, хотя и обрюзгшее, было полно энергии и решимости. В особенности хороши были темные, карие глаза, блестевшие искрами какой-то внутренней силы.

При взгляде на его чисто и почти изящно одетую фигуру, нельзя было сомневаться, что этот человек не родился для проживания в этом полуразрушенном домишке на окраине Петербурга. И жесты, и мягкий бонтонный тембр его голоса, все подтверждало эти догадки, заставляя невольно задуматься над вопросом: для чего и как этот человек попал сюда?

Но об этом после.

Грязная дверь, ведущая в соседнюю комнату, отворилась и на пороге её показалась полная, красивая еврейка, еще молодая, но уже с тем специфическим выражением лица, которое характеризует женщин этой нации в тот период, когда они вступают на почву коммерческих предприятий без всякого разбора их качества. Она вошла медленно и, деловито наморщив брови, встретила снисходительным кивком вошедшего Петра Васильевича. В этом жесте видно было, что она чувствует себя хозяйкой дома.

Затем она подошла к собеседнику развалившегося еврея и шепнула ему.

— Поди-ка, Борис, на минуточку… что я тебе скажу…

Изящный господин тотчас же повиновался и ушел вслед за ней в соседнюю комнату. Комната эта была значительно меньше первой, хотя убранство её поражало своей комфортабельностью, почти роскошью, если принять во внимание ту трущобу, среди которой оно являлось оазисом.

На двух окнах были кисейные занавески, украшенные сверху короткими портьерами. Дверь и эта, и другая, ведущая еще в какую-то комнату, тоже имели портьеры. Вокруг стояла мягкая мебель. На столе перед диваном весело и ярко горела дорогая бронзовая лампа, а в глубине сквозь распах перегородки виднелась широкая постель с грудой подушек.

Соседняя комната была совсем крошечная. Там стояли письменный стол, кресло и широкий турецкий диван, да платяной шкаф в углу.

— Что тебе, Вера? — спросил блондин не то раздражительно, не то озабоченно.

Ту, которую он назвал Верой, на самом деле звали Ревекой. Но всем известно, что евреи, а в особенности еврейки весьма склонны менять свои имена на христианские, которые им весьма основательно кажутся красивее и звучнее.

— Ты хочешь иметь эту вещь для дочери? — лукаво спросила еврейка, показывая золотой медальон. — Смотри, какой он толстый — восемнадцать золотников.

Блондин взял в руки предлагаемую вещь и, внимательно рассмотрев, сказал:

— Что ж? Отдай ей сама.

— Она не возьмет от меня.

— Отчего?

— Да, ведь, ты знаешь, она меня не любит.        

Лицо блондина покрылось странной тенью. Он провел рукой по лбу и задумчиво уставился на огонь лампы, продолжая машинально вертеть в руках медальон.

И вдруг в это время к тихим аккордам цитры, которые явственно доносились сюда сверху, присоединился молодой, гибкий голос. Он пел какой-то старинный романс.

На дальней-дальней улице

Стоит угрюмый дом,

С высокой, темной лестницей,

С завешенным окном…

Тоскливые звуки тихо таяли где-то наверху, то отделяясь от аккордов струн, то вновь соединяясь с ними.

Изящный господин низко опустил голову, лицо его побледнело, а в крепко сжатых скулах видно было усилие, которым он старался придать лицу холодное и бесстрастное выражение.

Ревека пристально глядела в его лицо жадным, пытливым взглядом, и он чувствовал на себе этот страшный, огненный взгляд, но не мог ни двинуть, ни сказать ничего… полный непоборимого раздумья.

А песня наверху звучала еще призывнее, еще тоскливее.

В чем тут дело!

Несколько лет назад, то есть так десятка полтора, собеседник Ревеки, Борис Иванович Сумский, имел на плечах всего каких-нибудь тридцать два года и занимал блестящее положение в лучших салонах столичного mond’а1.

Это был красивый, ловкий кавалерист, усы и шпоры которого оказывали ему свои благодетельные успехи: первые в области женского спорта, а вторые в мазурке. По характеру это был весельчак и добрый товарищ. Дитя своей среды, он был весь проникнут её несложными нравственными тенденциями и, благодаря упомянутым качествам, был всюду принимаем и любим.

Давно расшатанные дела фамилии Сумских рухнули при нем окончательно. Но и в руине всегда найдутся предметы, которые можно обратить в деньги. И он обращал. Бешено занимая направо и налево, под существовавшие когда-то, но ныне несуществующие обеспечения, Сумский вскоре дошел до фатальной грани, за которой прямо и непосредственно начиналась голодная минута.

В такие моменты иные люди пускают себе пулю в лоб, а другие получают двойную привязанность к жизни и решимость идти назло и наперекор всему, не исключая здравого смысла. Борис Иванович решился на последнее. Его веселый и беззаботный способ миросозерцания никак не примирялся с мрачным сознанием необходимости смерти, взамен срама и унижения. Это была своего рода философия.

После выхода из полка, он задумал жениться. Мысль эта была последним выходом. Выбирать долго не было времени: голод хохотал над самым его ухом. Как-то подвернулась дочь мелочного торговца, бывшего вахмистра полка, в котором он служил, и партия состоялась.

Началась новая жизнь, вдали от круга, среди которого он родился. И вот в душе Бориса Ивановича стала нарастать злоба на тот круг, откуда он был выброшен так постыдно и так незаслуженно. Ведь богатые предки его держались же в нем сотни лет, жили же они весело и беззаботно с тем, чтобы передать расплату за все это в руки его, последнего из Сумских.

Ага! Коли так! Если это прямая несправедливость судьбы, то он готов на борьбу за жизнь.

И вот, опускаясь все ниже и ниже, Борис Иванович завел «особые знакомства», или, проще говоря, погрузился с головой в тот темный петербургский омут, откуда уже нет возврата. Он начал участвовать в различных темных спекуляциях, потом попробовал на этом поприще лично свои силы, и, видя блестящую удачу, перестал даже жалеть о прошлом. Он жил, чтобы жить. Ему нравилась процедура жизни и, как он сам выражался, было интересно, что дальше будет.

А дальше шли такие постепенности: лавка вахмистра прогорела, он спился и умер. Затем умерла его чахоточная дочка, оставив семилетнюю Олю в тот момент, когда после трехгодовой разлуки с мужем, вследствие ссоры, она не знала даже, где он находится. Слышала она только (и то так, мельком), что он живет с какой-то еврейкой, дочерью торговца. Слыхала, что эта еврейка считается первой красавицей среди своих, но эти известия даже не волновали бедную больную и забитую женщину.

Радовало ее только одно обстоятельство и утешило в последние минуты, что Борис Иванович, несмотря на всю низость своего падения, видимо, любил дочь, потому что весьма часто посылал ей подарки, а иногда заезжал и лично. В эти заезды она наблюдала за ним, и её простое сердце подсказало ей, что в глазах мужа, устремленных на малютку, светилось искреннее чувство.

Это была большая несообразность в более или менее цельной натуре Бориса Ивановича. Любовь к дочери у этого человека была какая-то странная. Это не было обыкновенное родительское чувство, а скорее что-то вроде благоговейного обожания.

В те минуты, когда он ласкал или говорил с девочкой, казалось, вся душа этого погибшего человека таяла как снег в лучах весеннего солнца и делала его таким, каким бы он мог быть при других обстоятельствах, при других условиях своего духовного воспитания.

В день смерти матери Оли, он неожиданно явился, словно из земли вырос. Была ли это простая случайность, или он не покидал ни на час бдительного надзора над уголком, к которому тяготели его лучшие чувства, — решить трудно. Явился он бледный и встревоженный.

Поцеловав покойницу и тихо плачущую дочь, он подошел к окну и долго-долго глядел на трубы домов и на клочок грязно-серого неба, видневшегося в окно.

По лицу его пробегали тени раздумья. О чем мог думать он в ту минуту? Какая борьба происходила в душе этого человека, и чем она закончилась, — пусть останется его тайной. Но странно было то, что на глазах его виднелись слезы, и нервически тряслась нижняя губа.

Впрочем, мне указывали на злодея, совершившего подряд несколько убийств, который зарыдал навзрыд, когда у него отняли его собаку… Душа человеческая — странный сосуд, незначительный по виду, но бесконечно глубокий при попытке измерения.

С этого дня Оля переселилась к отцу, на кривую Окраинскую улицу, где он жил с красивой еврейкой и её отцом. Тут она провела долгие годы, в течение которых любовь к отцу крепла все более и более, благодаря той заботе и ласкам, которыми окружал ее этот странный человек.

Одно Оля плохо понимала — чем занимается ее отец и что это за люди приходят каждую ночь с грудами вещей. Лица у них были нехорошие, но лично ей они не делали никакого вреда, и она, в конце концов, стала смотреть на появление их как на нечто вполне обыкновенное и необходимое.

Хуже всех ей казалась толстая, красивая Вера Абрамовна, у которой так часто находился её отец и ради которой, несмотря на всю свою нежность, оставлял дочь наедине со старухой чухонкой, правда, тоже горячо преданной своей барышне, но с виду такой угрюмой, почти страшной.

Еще и за то не любила Оля Веру Абрамовну, что иногда отец приходил от неё наверх бледный и взволнованный. Тогда на его глазах она опять замечала те слезы, которые помнила у гроба матери.

Что означали они — Оля никак не могла добиться, даже в последние годы, в последние дни, когда она была уже взрослой девушкой, и к ужасу своему однажды поняла ту обстановку, в которой находилась.

О, это был ужасный день, это была страшная минута! Ей все разъяснил племянник старой Эдлы сын её сестры, вышедшей за русского и, в конце концов, обрусевшей окончательно. Сестра эта и шурин давно уже были в могиле, и Тришка, попав на попечение Эдлы, сам собой примостился к делу, которым еженощно занимались внизу.

Эдла была глупое существо, давно уже переставшее различать в области нравственности черное от белого и только предавшееся всем своим инстинктом возложенной на нее обязанности быть верной барышне. Все, что её не касалось — не касалось и старухи, не исключая и самого Тришки, имевшего с ней только номинальную родственную связь.

Тем не менее, мальчуган заходил иногда наверх, с целью выклянчить у старухи двугривенный. Делал он это исподтишка, потому что визиты наверх были строго запрещены ему Борисом Ивановичем, и это запрещение было строго-настрого подтверждено самой Верой Абрамовной.

В особенности возбранялось ему всякое общение с «барышней», причем лаконически сказано, что за единое слово, сказанное с ней, он будет жестоко отдубашен и надолго лишится тех выгод, которыми привлекало его к себе и общее дело.

Но в натуре людей, а в особенности в натуре подростков, подобные запрещения почти всегда производят обратное действие. Тришка при других обстоятельствах, не обративший бы на существование «барышни» ровно никакого внимания, теперь проникся самым стремительным желанием видеть ее и если можно переброситься хоть словом, чтобы узнать, почему от неё скрывают то, что явно для всех.

Что это за чудо эта барышня?

И он познакомился с Олей, хотя все-таки благоразумно воздержался от лишних рассказов, понимая своим сметливым умом, что они-то и есть суть запрета, а не сама барышня, ровно ничего необыкновенного из себя не представляющая.

Мало-помалу между ним и молодой затворницей установились некоторые отношения, сводившие к тому, что кроме двугривенных у тетки Эдлы, Тришка начал выпрашивать таковые и у Оли. За это он доставал ей книги и газеты, кроме тех, которые приносились отцом.

Бедная девушка вела скромную жизнь. Она почти безвыходно сидела дома, кроме тех случаев, когда ее брал куда-нибудь с собой отец, но это было редко. Обыкновенно, отец предлагал ей прокатиться, после чего возвращалась домой, в «мастерскую починки старых вещей», как называл ей отец то дело, которым занимались в Окраинском домике.

Все время свое, в особенности последнее, Ольга Борисовна проводила в чтении доставляемого отцом и Тришкой. Но вот однажды произошел такой случай, открывший ей глаза на многое.

По рассказам Тришки

Было это дело часов в 7 вечера. В мастерской «починки старых вещей» шла обычная работа. Ольга Борисовна с тревогою ожидала отца, который сегодня почему-то не заходил к ней целый день, и теперь его не было дома. За окном, несмотря на то, что луна ярко светила, выла вьюга, бросая сухие горсти снега в заиндевелые окна, но в комнатке молодой девушки было тепло и уютно. Она по обыкновению, лежа на кушетке, читала какой-то роман и только изредка прислушивалась к звукам внизу, стараясь различить среди них голос или шаги отца.

Но ни того, ни другого не было слышно. Только старая Эдла кряхтела в своей каморке рядом, скрипя досками рассохшегося сундука, на котором лежала. Девушка уронила книгу на колени и задумалась, пристально глядя на узоры абажура лампы.

Ей вдруг припомнилось бледное, болезненное лицо матери, потом мелькнул дед с солдатским георгиевским крестом в петлице купеческого сюртука, потом смерть этого деда, переселение, беднота, смерть матери… и волна мысли толкнулась о «сегодня», как о каменную стену.

— Что же дальше будет? — подумала девушка.

И невзыскательная, неприхотливая от природы, покорная всему, она вдруг теперь возмутилась сознанием своего полного одиночества, полной отчужденности от людей. И ей вдруг страстно захотелось жить как все, как пишут в романах.

— За что она тут? Для чего? Почему? Для отца? Да, она его любит, да ей и нельзя не любить этого человека, в глазах которого, с мольбой устремленных на нее, столько обожания. Это не отец, это скорей её раб, покорный всякому её капризу, спешащий выполнить всякую малейшую её прихоть… Но в том-то и дело, что она не пользуется этим обстоятельством: у неё нет прихотей, и взамен их тихо тлеет в душе какая-то неясная тупая тоска…

Исходный пункт её какое-то злое предчувствие, в свою очередь основанное на каком-то странном убеждении, что на душе отца бременем лежит глубокая тайна. И он ее ни за что никому, даже ей, которую он так боготворит, не откроет. А может быть, он от неё одной и скрывает ее, может быть, эта Вера Абрамовна внизу знает все, а она, затворница этой светелки, ничего… Почему это? Если отец любит ее, он должен открыться ей…

И, дойдя до этого последнего соображения, мысль молодой девушки отрезвилась другими вопросами. А если никакой тайны нет? Если все эти предчувствия только бред моей фантазии… Если отец живет с этой Верой Абрамовной, что ж тут худого? Он любит ее, а жениться на ней не может потому, что она еврейка. Если бы я любила, я поступила бы так же, как и он.

Мысль её на этом порвалась, потому что по скрипучей лестнице раздались шаги. Ольга Борисовна прислушалась, надеясь, что это шаги отца, но разочаровалась; взбирался кто-то другой. Верно Тришка? Да, Тришка. Вот он уже в дверях. Но что это с ним, лицо его так бледно?

Лицо мальчишки действительно имело какое-то особенное выражение и оттенок.

— Что с тобой, Тришка? — спросила его Ольга Борисовна.

Мальчишка молчал, тяжело дыша и злобно сверкая глазами. Несколько секунд царило молчание, но вот Тришка вздохнул и заговорил.

— Барышня! Скажите вы папеньке, чтобы он наказал Длинного Якова!

— Какого Длинного Якова? — удивилась молодая девушка.

— Да вы его не знаете, — продолжал Тришка, комкая шапку, и вдруг как-то смешно сморщил лицо и заплакал чисто детскими слезами со всхлипыванием и пискливо тягучей нотой.

Ольга Борисовна спустила ноги с кушетки и во все глаза поглядела на мальчугана.

— Да в чем дело, расскажи ты мне?

— Не могу, — плаксиво протянул Тришка.

— Отчего?

— Так…

— Так зачем же ты пришел?

— Обидно, Ольга Борисовна, очень обидно… кажется вместе… дело делали… Он меня в форточку подсадил… Можно сказать, даже я один все… и вдруг накормил оплеухами… и все тут. Вера Абрамовна тоже за уши отодрала…

По мере того как эта бессвязная речь падала с искривленных плачем губ мальчугана, Ольга Борисовна все шире и шире открывала глаза. Наконец, она не выдержала и с нервным порывом крикнула.

— Да говори же толком. В чем дело… В какую форточку тебя подсаживали? Зачем?..

Тришка опомнился. Недавно, доведенный злобой на Длинного Якова до решимости на этот шаг и затем на побег и выдачу всех, он теперь вдруг опомнился и, весь дрожа, упал на колени.

— Барышня!.. Барышня!.. — бормотал он, хватая складки её платья, — я ничего… это я так сказал… Не говорите ничего папаше… Я так только… О, если узнают, что я жалился, меня изобьют… Добрая барышня… ради Христа!.. истинного Бога!.. — и Тришка бросился целовать концы туфлей.

Но Ольга Борисовна уже не замечала даже этих отчаянных жестов. Бледная и дрожащая, она повторяла только твердо и решительно.

— Говори мне… в какую форточку тебя подсаживал Яков, на которого ты жалуешься, и зачем?..

Искра упала в порох и, шипя, готовила взрыв.

— Говори! Слышишь!.. — схватила она за плечи мальчугана, вся объятая своей мыслью.

В глазах Тришки, за стеклом слез, опять блеснула злоба.

— Что ж! — подумал он, — и эта толкается? Хорошо же, изволь, скажу.

И вот он встал с колен, отряхнул шапку и, озираясь на дверь, тихо сказал:

— Зачем в форточку подсадили меня?

— Да! — тихо упало с бледных губ молодой девушки.

Тришка злобно усмехнулся и все детские черты точно волшебной рукой стерлись с его лица.

— А известно зачем… Зачем же лезть в форточку, как не для «тырбанки»?!!

— Для воровства?! — воскликнула Ольга Борисовна, не понимая значения слова «тырбанка», но догадываясь.

— Ну, да! — отвечал Тришка уже совсем нагло и решительно.

Ольга Борисовна стремительно кинулась к нему, хотела сказать что-то, но потом отшатнулась и, медленно сев обратно на кушетку, сквозь руки, которыми закрыла лицо, прошептала:

— Ага! Теперь я все понимаю… Боже! Боже!.. Тришка пристально глядел на нее исподлобья.

— Барышня! — глухо сказал он, — если вы скажете папеньке вашему или Вере Абрамовне, или кому-нибудь, что я вам сказал это… Вот вам истинный Бог, разрази меня на этом месте, если и вашего папеньку, и всех, всех здешних не арестуют.

Ольга Борисовна отняла руки и, к удивлению Тришки, красивое лицо её было спокойно и строго.

— Ты говоришь, отца арестуют?

— Да…

— Ты выдашь его?

— Да.

— Хорошо, я никому не скажу ничего, но говори мне дальше, уж объясняй все сразу. Кто такие люди, которые собираются там? — указала она пальцем на пол.

— Да все «домушники», — отвечал Тришка.

— Что значит: «домушники»?

— Да которые по домам ходят и «тырбанят»!

— То есть крадут?

— Да…

— Что они делают с вещами?

— Затирают знаки принадлежности.

Ольга Борисовна молча, с суровым и решительным лицом, встала, подошла к комоду, вынула три рубля, все наличные деньги, которые у неё имелись, и, подавая Тришке, сказала:

— Ты меня просишь никому не говорить?

— Да, а не то…

— Довольно. Я обещаю, но и ты никому тоже не говори, что рассказал мне. Слышишь, никому ни слова. Вот на, возьми эти деньги. После еще дам. Слышишь? Ну, ступай!

Тришка бросился целовать ручку, но Ольга Борисовна вырвала ее, и как бы в бессилии произнести еще хоть одно слово, молча, дрожащим пальцем указала на дверь.

Тришка поспешно вышел, и слышно было, как он выскочил на двор, а потом шаги его зазвенели по морозному снегу Окраинской улицы. Мальчуган спешил встретиться с Петром Васильевичем на Невском около шляпного магазина.

Еще тайна

Так вот где я! — тупо устремляя глаза, проговорила молодая девушка после ухода Тришки. Так вот чем занимаются эти починщики старых вещей под руководством отца и этой Веры Абрамовны!

Губы Ольги Борисовны перестали бормотать, вдруг крепко сжавшись, чтобы не пустить наружу рыдания, от которых тяжело поднималась грудь. В комнате было тихо. Даже Эдла перестала шевелиться на своем скрипучем сундуке, только снизу доносились обычные звуки «работы».

— Но что заставило пойти на это? — вскочив с кушетки, воскликнула вдруг молодая девушка и схватилась руками за пылающую голову. — Отец, отец! — повторила она сквозь стиснутые зубы, — где же ты! Иди же, иди! Объясни мне!.. Отец! — еще раз тихо позвала она и в изнеможении опять села на стул.

И вот, как бы в ответ на этот призыв, внизу стукнула входная дверь, после чего раздался веселый хохот знакомого Ольги Борисовны голоса. Она вздрогнула и, схватившись за грудь, бледная, задыхающаяся, сделала несколько шагов к двери, вышла на площадку лестницы и, перегнувшись через перила, тихо, но явственно позвала.

— Отец!.. Отец!..

Это был какой-то ужасающий шепот человека, схваченного за горло. Его нельзя было услышать, но можно было почувствовать и бессознательно пойти в его сторону, как на таинственный призыв магнетизера2. Ольга Борисовна знала, что отец не мог расслышать этого шепота, но, добредя неровными шагами до кушетки и сев на нее, она была уже уверена, что он сейчас придет.

И она стала ждать. Она слышала, как отец начал что-то говорить громко и весело, но вдруг смолк, и вот лестница заскрипела под его поспешными шагами. Это было очень страшно. Молодая девушка ужаснулась его близости, и как молния блеснул в её голове вопрос: что она ему скажет. Она чувствовала, что решимость оставляет ее. Ей жаль отца, этого нежного, боготворящего ее человека, это единственное существо, которое любит ее и ради неё готово на все. Не ради неё ли он идет по этой дороге?! О!..

Она кинулась к нему навстречу и вдруг отшатнулась. От улыбающегося и красного лица, вошедшего пахнуло вином. В этом, собственно говоря, ничего не было удивительно. Она знала за отцом эту слабость и смотрела, или, вернее сказать, привыкла смотреть на нее сквозь пальцы, но теперь в эту минуту запах вина произвел на нее потрясающее действие. Нервы не выдержали и она, упав в ближайшее кресло, горько зарыдала.

Хмель разом выскочил из головы Бориса Ивановича. Он кинулся к дочери, стал на колени и, насильно отдергивая её руки от лица, в торопливом испуге стал спрашивать, что с ней.

— Оля! Оля! Родная, дорогая моя! — все с большей и большей лаской и тревогой взывал он. Голос его дрожал, руки тоже.

Ольга Борисовна перестала плакать, поглядела на отца, и, медленно проведя рукой по лбу, сказала.

— Запри дверь, папа!

Борис Иванович моментально исполнил приказание и опять вернулся, и опять стал на колени. На лице молодой девушки отразилась страшная внутренняя борьба. Она несколько раз открывала губы и снова смыкала их. Наконец она тихо шепнула:

— Зачем твои рабочие, отец, крадут вещи?

Если бы молния упала между ними, Борис Иванович ужаснулся бы менее. Он вздрогнул, отскочил и, потеряв равновесие, очутился в смешной позе, упершись руками назад. Потом он медленно поднялся и спросил, отступая шаг.

— Как крадут?.. Кто тебе сказал?..

— Это все равно, — отвечала молодая девушка.

— Это ложь…

— Что: ложь? Твои слова или то, в чем я убедилась!..

— Ты убедилась?.. Но как? Где?..

— Отец!.. — сказала Ольга Борисовна, и дрожащий голос прозвучал строго, почти сурово. Разве ты будешь отвечать мне вопросами?.. Послушай, отец! — она встала и взяла его за борт сюртука, — послушай!.. ведь мы с тобой мошенники? Да?..

Борис Иванович побледнел еще больше и сделал опять шаг назад.

— Говори же! Да? Мошенники? — продолжала дочь, — не скрывай от меня! Или, вернее, не запирайся… Ведь я не судья тебе, я твоя дочь… Я люблю тебя, отец!.. Не бойся меня… скажи! Повтори то, что я знаю…

Борис Иванович крепко сжал кулаки опущенных рук и в мучительном раздумье наклонил голову. Дочь пристально глядела на него. Два их тяжёлые дыхания отчетливо слышались в тишине. Вдруг Борис Иванович поднял голову и усмехнулся той улыбкой, которая застывает на губах мертвеца.

— Что ж! — сказал он, не глядя на дочь, а куда-то в черную мглу оконной рамы, — что ж?.. Ты хочешь признания?.. Подтверждения того, что ты узнала?.. Изволь!.. Да, я вор… а там внизу мои помощники.

И вдруг его лицо просияло уже совсем хорошей, почти блаженной улыбкой.

— Ну, вот и все!.. О, я давно ждал этого дня… Я знал, что он наступит, но не знал только когда… Как здоровый человек не знает, когда наступит час его смерти…

— Смерти? — переспросила дочь.

— Да, — отвечал Борис Иванович, а лицо его все светлело и светлело. Казалось, только теперь, сейчас им найден какой-то выход, разрешен давнишний мучительный вопрос. — О, если бы ты знала, Оля!.. — продолжал он после короткого молчания, — какой это счастливый для меня миг!..

Он, улыбаясь, сунул руку в карман и, держа ее там, продолжал.

— Видишь в чем дело. Обдумай и отнесись холодно к тому, что я сообщу тебе. Сядем… Я рад, что развязка наступила… Борьба двух моих «я», боровшихся между любовью к тебе и необходимостью продолжать мое постыдное дело, была так невыносима, что я, повторяю, рад развязке… Ты немножко знаешь мою жизнь, но именно немножко, потому что знаешь о ней до порога в тайну, которую ты сегодня узнала, теперь я тебе расскажу все. Та толстая женщина, которая теперь сидит там внизу, не только нелюбима мной, но я ее ненавижу и… и… боюсь… то есть, вернее сказать, боялся потому, что теперь после того, как ты узнала все, мне уже нечего бояться. Знай же еще и то, что она, эта еврейка, главная заправила всего дела, а я… Я ее… Нет, я не употреблю перед тобой этого скверного слова… и выражусь иначе… Она безумно любит меня, несмотря на то, что я питаю к ней отвращение и ненависть… Этому женщине-зверю, однако, нет дела до моих чувств, она заботится только о своей чувственности. И коротко тебе скажу, если бы я оставил ее или изменил тому делу, которым там занимаются они, её отец и эти люди, зверь этот одним словом, уничтожит меня… Она не пощадит себя (я ее знаю), чтобы отмстить мне… А месть ее верна. Мне предоставлен выбор

между её любовью и каторгой… Прости, дочь, что я так нагло и коротко характеризую факт… Но ты у меня чистая, светлая, к которой ничто грязное не пристанет… Ты должна знать грязь жизни, чтобы потом сторониться от нее… Вот все, что я хотел тебе сказать… Хочешь… вот тут у меня есть немного денег, возьми их и уйди… Да!.. уйди, мой ангел!.. Уйди, моя светлая звездочка!.. — Борис Иванович зарыдал и бросился к ногам дочери.

В один миг молодая девушка гибким и сильным движением подняла его и, обвив руками шею и глядя в упор блестящими глазами, зашептала:

— А ты?.. Ты… тут останешься!..

— Нет! — опять с мертвой улыбкой покачал головой Борис Иванович. Нет, мой ангел… у меня есть третий выход… Вот он!..

Ольга Борисовна слабо вскрикнула и схватилась за вещь, которую отец быстро вынул из кармана. Это был револьвер.

— Нет! Нет!.. — в ужасе прошептала она, крепко сжимая его холодное дуло. Нет!.. Ты не сделаешь этого, отец. Живи!.. Может быть… Бог Милосердный смилуется над нами. Пусть… все будет по-старому!.. Хорошо… я согласна… Молчи… Я не уйду… Я буду около тебя!.. И может быть спасу тебя!..

— Борис Иванович!.. — раздался в это время голос старого еврея, — сойдите на минутку, до вас есть дело…

— Иди! — шепнула Ольга Борисовна и вырвала револьвер. И помни, все по-старому, как будто я ничего не знаю. Мужайся, отец!..

Борис Иванович отер слезы, наклонился, благоговейно поцеловал складку платья дочери и быстро вышел. Сойдя вниз, он остановился перед клеенчатым диваном, на котором лежал старик, и переговорив с ним насчет одного наклёвывающегося дельца, был вызван в комнату Ревеки, где она показала ему медальон.

После ухода отца, молодая девушка почувствовала странное настроение духа. То, что она узнала сегодня, не убило ее, а, наоборот, как будто подняло ее силы и открыло новый светлый горизонт будущего. Жизнь и энергия от этого толчка вспыхнули с удвоенной силой в молодом теле. О! Она должна спасти отца, и она это сделает, во что бы то ни стало.

Полная уверенности в своем предприятии, она даже не остановилась на вопросе: как? Она чувствовала мощь своего духа и смутно сознавала великую тайну истины, что, если человек хочет что-нибудь… всеми порывами души, всеми помыслами, всеми фибрами тела, для него нет препятствий и нет сомнения в успехе.

С каким-то необъяснимым порывом нахлынувшего чувства молодая девушка взяла свою любимую цитру, давнишний подарок, и вот вниз, в «таинственную мастерскую», в морозную тишь Окраинской улицы полились бледные, тихие звуки. Через несколько аккордов к ним присоединились звуки песни, грустной старинной песни, кажется рожденной в таком же вертепе преступления, как и этот…

Кто первый запел ее? Чья душа, вырываясь из смрадных объятий греха, пыталась вновь унестись в те страны мира и счастья, откуда она ничтожным атомом бесконечного величия упала в маленькое тело будущего человека, чтобы с ним вырасти и окрепнуть… для добра и для зла, смотря по воле судьбы.

С неизъяснимой болью прислушиваясь к этим звукам и в тоже время, чувствуя на себе страшный взгляд Ревеки, Борис Иванович машинально открыл медальон. Открыл и вздрогнул. На крышке блеснула старинная надпись: «Люби и веруй», а с другой стороны на потускневшей фотографии глядело печальное лицо молодой женщины с характерной старинной прической.

— «Люби и веруй!.. — мысленно повторил Сумский, — где я слыхал о медальоне с таким девизом? Ах, да!..» — он вспомнил, что дня за два перед тем в одной из газет появилась публикация, именем чести и всего святого призывающая возвратить этот медальон по принадлежности. Прочитал он ее сидя у дочери, а газету эту он ей привез из города.

— Спасибо! — быстро сказал он, сжимая медальон и целуя еврейку, — это хорошенькая вещь!.. Это верно Петр Васильевич добыл ее?..

— Да.

— Что, он не рассказывал, как?

— Нет, говорил.

— Как? Это интересно.

— Он снял в театре вместе с часами, но часы дрянные, серебряные… за все я дала ему пятнадцать рублей.

— Дешево! — одобрительно сказал Борис Иванович и пошел наверх.

  1. mond – мир (фр.)
  2. гипнотизер (уст.)
Оцените статью
Добавить комментарий