Сквозная тема, проходящая через все творчество Сомерсета Моэма, — бремя страстей человеческих. Бремя страстей человеческих — это и заглавие одного из самых значительных и в то же время наименее характерных его романов (1915). Не характерен он потому, что многое в этом массивном, свободном по форме романе воспитания не отвечает привычному читательскому представлению о Моэме, — мастере строить напряженную драматическую или иронически-комедийную фабулу, скептике, который с профессиональным интересом, но без особых эмоций наблюдает странные зигзаги человеческого поведения на разных широтах земного шара…
Филип Кэри, главное действующее лицо романа, был ровесником Моэма, молодость которого тоже пришлась на конец XIX века — закатную эру викторианской Англии и Британской империи. По жизненным обстоятельствам, по своему психологическому строю, по направленности духовных и интеллектуальных поисков Филип Кэри близок к юному Уилли Моэму — сироте, воспитывавшемуся в семье дяди — провинциального священника, ученику закрытой школы в Кентербери, лондонскому студенту-медику в больнице св. Фомы, прошедшему акушерскую практику в трущобных кварталах города. Даже тема тягостного физического недостатка автобиографична: у Кэри это хромота, у Моэма — заикание, очень осложнявшее его жизнь в детстве и юности. Из всех литературных масок Моэма, Филип Кэри — менее всего маска. Обращаясь к своему еще недавнему прошлому, сорокалетний Моэм стремился воскресить события и состояния духа, память о которых все еще мучила его. Чтобы «отделаться» от прошлого, надо было воссоздать его во всех подробностях, но в преображенном виде. Преодолеть его, подчинив своей писательской воле.
В этот край внутренней своей жизни писатель больше не вернется, хотя в географический край своего детства, отрочества и юности кентский городок Уайтстебл — в книгах он станет Блэкстеблом – вернется еще не раз. После Филипа Кэри лирический герой Моэма сменяется его масками — вариантами того образа, который он будет создавать на публику, но вместе с тем и для самого себя до конца своей долгой жизни.
Бремя страстей человеческих остается неизменной темой Моэма и в новеллах, где бы ни развертывались их четкие и насыщенные фабулы, — среди экзотики Южных морей или в чиппендейловских интерьерах лондонских салонов. Однако роман с его большим повествовательным пространством давал возможности более широкого и разностороннего раскрытия этой кардинальной для писателя темы. В следующем после Бремени страстей человеческих произведении этого жанра Луна и грош (1919) речь идет об одной лишь страсти — К искусству, но страсти столь всепоглощающей и жестокой, бескорыстной и бесчеловечной (ведь художнику Стрикленду безразлично, увидит ли хоть одна живая душа его полотна), что с ней не может сравниться самое роковое любовное рабство. Пожалуй, нигде больше Моэм не писал с таким темпераментом, словно заряженный творческой яростью своего героя, его неистовой живописью. Стрикленд, показанный как существо откровенно аморальное и по-человечески отталкивающее, подспудно импонирует рассказчику тем, что сумел стряхнуть с себя бесцветное респектабельное существование биржевого маклера, добропорядочного буржуа и семьянина и обрести нечто невероятное для человека его круга — личную свободу. Стремление к личной свободе, к независимости от уклада и условностей социальной касты — мотив, проходящий через всю прозу и драматургию Моэма.
Место в литературе
Размышление над творчеством Сомерсета Моэма всегда вызывает вопрос, который, судя по литературе о писателе, всегда вызывал весьма резкие разногласия: вопрос о месте самого писателя в системе буржуазных ценностей. Моэма именовали — назовем две самые крайние точки зрения — сатириком-обличителем и коммерческим писателем, умело щекочущим нервы той самой буржуазной читательской аудитории, мораль и нравы которой он живописует столь едко и зло.
Прежде чем попытаться ответить на этот вопрос, следует еще раз послушать самого Моэма, в объективном отношении которого к собственной особе мы уже имели случай убедиться.
Я всегда был рассказчиком историй. Вот почему я оказался несколько на отшибе среди литераторов моего поколения. Хотя меня не меньше, чем других, касается и тревожит беспорядок, царящий в нашем мире, и социальная несправедливость, и политическая сумятица, я никогда не считал роман лучшим средством выражения взглядов на подобные вопросы, У меня нет склонности к проповедничеству и пророчествованию. Я питаю всепоглощающий интерес к человеческой натуре, и мне всегда казалось, что лучше всего я могу делиться своими наблюдениями, рассказывая истории. (Из автобиографического очерка, вышедшего в Нью-Йорке в 1959 году).
Нам представляется, что Моэм, как обычно, говорит о себе правду, хотя и не самую глубинную. Мы можем пойти несколько дальше и заметить, что такие элементы буржуазного самосознания, как эгоцентрический индивидуализм и убежденность в главенствующее роли денег в жизни человека и общества, не чужды писателю и что сам он слишком крепко сидит в своей общественной системе, чтобы можно было без натяжки находить у него сознательное намерение подрывать устои буржуазного общества.
Следует ли из всего этого, что Моэм — приспособившийся, коммерческий литератор, угождающий вкусам буржуазии, прославляющий ее добродетели? Вовсе нет. Ему всегда было присуще стремление к независимости — человеческой и литературной. Стремление писать правду о людях, пусть самую неприятную. И безжалостный свет этой правды частенько пробирался в самые глухие тайники благополучного, респектабельного буржуазного быта. Разумеется, Моэм поддерживал контакт с читательскими аудиториями — множественное число здесь будет уместнее, потому что читали Моэма не только во множестве стран, но и в различных общественных кругах. Писал он всегда предельно ясно и понятно, то есть демократично, что очень вредило ему в глазах интеллигентской элиты, но широкие читательские контингенты привлекало и располагало. Однако и здесь не было приспособленчества — такова художественная индивидуальность писателя. В эру постджойсовских литературных экспериментов, и подлинно новаторских, и явно вторичных, когда писать просто и понятно считалось попросту немодным, Моэм продолжал работать в традиционных формах последовательно развивающегося повествования с четкой фабулой, в которой, по его словам, есть начало, середина и конец. Язык его прост, разговорен, и при том, что речь рассказчика нет-нет да и блеснет изящным ироническим афоризмом, остроумным наблюдением, в диалогах Моэм не чурается расхожих выражений, клише, трюизмов. Психологический рисунок его резок и не знает полутонов, сильнее всего как художник он в сфере комического — не заражающее веселого, а легкого, непринужденного и весьма язвительного правописания. Там, где Моэм терпит неудачу, он бывает тривиален и мелодраматичен, и в его огромном литературном наследии немало беллетристического шлака. Но все это, повторим, были действительно неудачи, а не следствие компромиссов, неуважения к собственному литературному труду. Литературе Моэм был предан абсолютно, работал неустанно и систематично и всегда оставался самим собой. Не шел на поводу у критики, мало прислушивался к советам, мог оборвать сенсационную карьеру драматурга (в сезон 1908 года на лондонских сценах шли четыре пьесы Моэма одновременно), чтобы засесть за огромный роман в новом для себя духе… Такую же последовательность сохранял он и в самом существе своей писательской работы. Чутко следя за сменой общественных запросов и настроений, откликаясь на них, странствуя по морям и континентам в поисках сюжетов и персонажей, Моэм остается верен своему призванию: изображать людей такими, каковы они есть, — какими он видит их. Общественное положение, состояние, служебный и светский престиж — все отходит на задний план, когда в действие вступают странности человеческой природы, ее непоследовательность, иррациональность, когда речь идет о тяжком, порой разрушительном и катастрофичном воздействии страстей, — будь это чувственное влечение, тщеславие, властолюбие, корыстность или жажда творчества, или жажда независимости. Моэм не склонен как-либо оценивать качество этих властных инстинктов; если можно найти в его произведениях след некой моральной проповеди, то, пожалуй, это будет проповедь гедонистического аморализма — в пику ригористам и ханжам. Однако — и это важно — ему совершенно чужд любой вариант культа силы, малейшее любование жестокостью. Киплинговское бремя белого человека не играет никакой роли в колониальных рассказах Моэма, а сам белый человек часто выглядит весьма непрезентабельно.
Эта сжатая характеристика художественного мироощущения Моэма будет, однако, неполной и неверной, если мы не подчеркнем еще раз важной его особенности: скептический, а порой даже цинический взгляд на людские пороки и заблуждения ни в коей мере не заглушает в писателе способности видеть в человеке и привлекательные, достойные уважения, а подчас и восхищения свойства: искреннюю доброту, самоотверженность, отвагу, высокие духовные помыслы. Свойства эти представляются ему очень редкими — но тем более драгоценными, и он находит в своем писательском регистре соответствующие звучания, когда обращается к героям, наделенным такими дарами.