Моэм и больница св. Томаса

Больница святого Томаса

Когда у меня родился второй сын и уже истекал срок, положенный по закону для регистрации его имени, мы с женой совсем было решили назвать его Бенджамином, потому что перед самым его рождением жена смутно слышала вдалеке полночный бой «Большого Бена» — знаменитых часов на башне парламента.

Но назвали мальчика Томас. Он родился в больнице св. Томаса, корпуса которой тянутся вдоль черного берега Темзы в самом сердце Лондона и глядят через реку прямо на здание парламента.

Для английского мальчика большая удача родиться в больнице св. Томаса, потому что это — одна из старейших и лучших городских больниц Англии. Она была основана в 1107 году как приют для бедняков, и здесь же в 1860 году Флоренс Найтингейл основала первую школу сестер милосердия. Стоит больница на Ламбетском — менее почтенном — берегу Темзы, с юга к ней примыкает Ламбетский дворец (лондонская резиденция архиепископа Кентерберийского), а дальше — рабочий район, множество фабрик; еще совсем недавно здесь был большой пивоваренный завод. Неподалеку расположен Кеннингтон, где родился Чарли Чаплин, а ниже по реке почти сплошь идут склады и доки. Правда, за самое последнее время здесь вырос один небоскреб и новый концертный зал.

В больнице св. Томаса, примерно шестьдесят четыре года назад, Сомерсет Моэм проходил врачебную практику, перед тем как начать работать самостоятельно. Но он так и не начал работать врачом. Вместо этого он стал писателем.

В 1897 году вышел его первый роман «Лиза из Ламбета», сразу привлекший внимание. А после появления второго романа «Миссис Крэддок», укрепившего его надежду добиться успеха в литературе, он окончательно расстался с медициной.

Хотя попасть в штат больницы св. Томаса было тогда не легко (да и сейчас не легче), однако люди, возглавляющие ее, помнят, что она веками была связана с бедным и грязным местечком Ламбет, и привыкли считать ее в какой-то степени больницей для рабочего люда.

В этом смысле там даже, пожалуй, впадают в крайности: с одной стороны, предъявляют непомерно высокие требования к социальному положению врачей, а с другой — гуманно и умно заботятся о пациентах из рабочей среды. Средние слои общества там как будто вообще не принимаются в расчет.

Возможно, что, рисуя больницу св. Томаса как сочетание таких крайностей, я преувеличиваю и несколько упрощаю картину. Но я делаю это для того, чтобы отождествить эти самые крайности с фоном, на котором мне видится молоденький студент времен Виктории — Сомерсет Моэм.

Сам я, признаюсь, стал думать о Моэме лишь в ту пору, когда мой старший сын, Уильям, лечился в больнице св. Томаса. Я бродил по улицам Ламбета, дожидаясь сведений о больном сынишке и раздумывая об этой больнице, об окружающем ее районе города, о природе ее социальных контрастов и — после того как врачи сами с гордостью упомянули о нем — о Моэме. Вероятно, именно на грязных улицах Ламбета я отделался от предубеждения, с которым раньше относился к Моэму, и стал понимать, что в некоторых отношениях это куда более значительный писатель, нежели мне казалось.

В силу этих обстоятельств вполне возможно, что мое мнение о Моэме покажется советским читателям очень субъективным. Но если и так, это объясняется тем, что я нашел в Моэме нечто такое, что многие, возможно, проглядели.

Каково же это субъективное мнение?

Это, попросту говоря, мое классовое отношение к Моэму плюс восхищение некоторыми сторонами его классового отношения к жизни, которым я очень сочувствую. Я не хочу возводить это отношение Моэма к жизни в стройную систему и не хочу видеть в нем как в писателе больше того, что в нем есть. Но я надеюсь показать здесь, что в Сомерсете Моэме есть нечто такое, чего не заметило большинство критиков (как тех, что восхищаются им, так и тех, что его ругают), нечто немаловажное для английской литературы.

* * *

Моэма можно рассматривать как позднего викторианца, младшего современника Шоу, Голсуорси, Честертона, Уэллса и Арнольда Беннета. Все они писали в эпоху, когда Англия была несокрушимой мировой державой, уверенной, что ей до конца дней суждено занимать первое место в мире.

Столь уверена в себе была эта викторианская Англия, что она могла позволить таким людям, как Шоу и Уэллс, издеваться над худшими сторонами ее общества. Шоу взял на прицел ее ханжество в вопросах морали, Голсуорси разоблачал ее стяжательство, Честертон увлекался ее прошлым, но, как школьник, бунтовал против нее, а Уэллс жалел ее за ее заблуждения, что, впрочем, не мешало ему их разделять. Моэм же, наименее критически из них настроенный, проявил, однако, больше презрения к худшим сторонам викторианского общества, чем любой из них.

Оглядываясь на эту плеяду викторианцев, ясно видишь, что все они использовали свое перо как орудие для выражения своих социальных взглядов. Именно поэтому они стоят (в интеллектуальном смысле) на голову выше наших современных писателей, которых страшит философия социального протеста и которые поэтому изображают действительность лишь в той мере, в какой она укладывается в их узкое и робкое мировоззрение.

Итак, позиция этих викторианцев сразу ясна читателю. Исключение, пожалуй, составляет только Моэм. Он среди них — легковес, ведь он и сам отрицает, что когда-либо развивал в своих произведениях социальные идеи, отстаивал ту или иную точку зрения, ставил себе какую-либо цель, кроме желания заинтересовать читателя.

Но это не совсем верно.

Подобно всем своим современникам, не исключая и Шоу, Моэм был вынужден пойти на известный компромисс с викторианским обществом, для того чтобы, живя в этом обществе, добиться (подобно Шоу) успеха. Его умение занимательно рассказывать, его банальные, ловко сделанные пьесы — это и есть его компромисс.

Но во многих рассказах Моэма и в некоторых его романах есть такие мотивы, в которых невозможно усмотреть ни малейшего компромисса. Моэм, безусловно, задумывается над судьбами своего общества; но беда в том, что он нападает на него не как объективный мыслитель, охватывающий все стороны изображаемого, а как аристократ, видящий в буржуазном существовании недостойную и вульгарную пародию на настоящую жизнь. Бальзак, восхищаясь аристократией, в то же время относился с восхищением и уважением к ее социальной противоположности — французскому крестьянину и ремесленнику, а ненавидел превыше всего средние слои общества — насквозь продажную буржуазию.

Близка к этой позиции и позиция Моэма (который очень высоко ставит Бальзака). И хотя в Англии нет крестьянства, которым он мог бы восхищаться, он уважает рабочего человека, а к нормам жизни английской буржуазии проявляет презрение, перерастающее порой в такую жгучую ненависть, какой не найдешь ни у Голсуорси, ни у Шоу, при всем превосходстве их как социальных мыслителей.

Чтобы понять эту черту Моэма, нужно кое-что понять в самом английском обществе.

Когда Альфред Дулитл, мусорщик в пьесе Шоу Пигмалион, жалуется, что стал жертвой буржуазной морали, он не только шутит по поводу своей неожиданной респектабельности, он выражает ужас бунтовщика, чувствующего, что его засасывает буржуазная трясина. Для свободомыслящего человека, как Дулитл, это смерть.

Всем нашим социальным бунтовщикам знаком этот страх — от Дулитла до самого Шоу. Хорошему человеку угрожает нечто большее, чем буржуазная мораль, — ему угрожает весь буржуазный строй жизни, которому подчинено английское общество. Преклонение перед титулами, бесхребетный парламент, удобная религия, строгое соблюдение приличий, жестокие имущественные барьеры, нелепый снобизм, аффектированная речь, сугубая забота о себе и о своем потомстве — все убеждает это общество в собственном благополучии.

Мы живем с этими критериями. На них равняется не только буржуазия, но и рабочий класс, и аристократия (во всяком случае, публично; что она делает в своем кругу — это другое дело), и даже королевское семейство; и, наконец, что очень важно, на них вынуждена равняться интеллигенция.

Но буржуазные критерии не все плохи. Наша буржуазия выработала для применения в своей среде высокого порядка вежливость и внимательность в обхождении. Возвращаясь, например, из Франции с ее социальной анархией, всегда приятно бывает увидеть вежливость и сдержанность в поведении англичан на людях, упорядоченность нашей повседневной жизни; почувствовать, что это общество строит заботу о себе на взаимном внимании составляющих его людей.

В силу этой вежливости и внимательности наша буржуазная трясина становится еще более опасной, потому что вежливость и внимательность в быту делают жизнь хотя бы сносной. И в этом — главное оружие нашей пресловутой британской терпимости. Буржуазные слои нашего общества научились делать жизнь сносной друг для друга, и тем самым они помогают сносить и лицемерие своего общества; более того, они самое лицемерие возводят в правило.

Поэтому всякий серьезный критик должен прежде всего отойти на безопасное расстояние от буржуазии с ее предательскими критериями, чтобы с самого начала не оказаться ими зараженным. Каждый из упомянутых мною писателей по-своему отходил в сторону от буржуазии, по-своему ограждал себя от ничтожности, скуки и отупения, которые неизбежны, если принять эти критерии и жить, сообразуясь с ними.

Моэм, повторяю, защищается от буржуазии, как аристократ, высокомерно снисходя до нее. С этой позиции он может смотреть на буржуазию со сложным чувством презрения, жалости, терпимости, страха, ненависти, сострадания, а иногда — подлинного гнева.

Чтобы разъяснить эту точку зрения Моэма, лучше всего обратиться к некоторым из рассказов, помещенных в этом сборнике.

В рассказе Дождь Моэм бичует религиозное ханжество и скрывающуюся за ним душевную опустошенность более яростно, чем Шоу в пьесе Майор Барбара. Шоу выбрал самую легкую для своего времени мишень — Армию спасения, над которой всегда готов посмеяться самодовольный буржуа, привыкший молиться богу в церкви, но не на улице.

Моэм, ополчившись на миссионеров, выбрал более опасного противника. Миссионеры стоят гораздо ближе к буржуазному богу, то есть к государственной религии. Развязка Дождя и участь его преподобия Дэвидсона, не избежавшего грешных объятий Сэди Томпсон, — это не что иное, как злое издевательство над моральными основами всякого фанатика-христианина, то есть опять-таки приверженца государственной церкви.

Когда Сэди Томпсон говорит: Эх вы, мужчины, все вы одинаковы! Свиньи! Свиньи! — она тем самым изобличает Дэвидсона как чудовище лицемерия. Эту ее вспышку можно сравнить с репликой Билла Уокера из Майора Барбары Шоу. Когда Барбара грустит, потому что милая ее сердцу Армия спасения приняла крупное пожертвование от водочного миллионера, Билл уязвляет ее сугубо нехристианским вопросом: Почем нынче спасение души?

Сравнивая эти две издевки по адресу религии (а следовательно, и викторианской буржуазной морали), можно сказать, что Шоу выигрывает лишь потому, что он лучше оснащен интеллектуально, яснее понимает социальную основу религии. Но простым людям Дождь Моэма говорит о религии более жестокую правду, потому что победа Сэди Томпсон (вернее, ее гениальная идея соблазнения) — это не просто выходка проститутки, это отчаянное сопротивление одной из подлинных жертв религии. Она — одна из тех, кого религия терзает и мучит; одна из униженных, пропащих, беззащитных, для кого религия — это вздох угнетенных.

И напрасно Моэм говорит, что, нападая на религию, он оставляет в стороне ее социальную сущность, — тема эта очень часто повторяется в его рассказах о Дальнем Востоке и островах Тихого океана. Еще свирепее она звучит в рассказе За час до файфоклока. А в Гонолулу (не вошедшем в настоящий сборник) — хотя сам по себе это слабый рассказ — Моэм достаточно ясно высказывает свою точку зрения устами некоего Уинтера, который говорит о Гавайских островах: К тому времени, когда здешние туземцы приняли христианство, ни на что другое у них уже не было средств. Короли дарили миссионерам землю в знак уважения, и миссионеры сами покупали землю — откладывали сокровища на небесах. Это, несомненно, было выгодной инвестицией… Да, замечательная удача — иметь отца, который пятьдесят лет назад приехал сюда распространять веру Христову.

Нападки Моэма на христианство и христианского бога заслуживают внимания, поскольку бог и по сей день является существенной составной частью буржуазной морали. И это не случайное настроение писателя. Уже более тридцати лет имя Моэма стоит в списке членов Общества рационалистов — старинной и широко известной английской организации, которая вот уже шестьдесят лет ведет наступление на христианскую религию.

Нет нужды разбирать все рассказы Моэма, включенные в этот сборник, но несколько слов о другом островном рассказе — Падение Эдварда Барнарда — помогут выявить еще одну черту буржуазного общества, особенно ненавистную Моэму.

В этом рассказе точка зрения автора выражена совершенно открыто: он отдает предпочтение человеку, жаждущему красоты (пусть даже это связано с бегством от действительности), перед грубым дельцом, жаждущим только денег и успеха. Это ясно всякому; и то же отношение к честолюбию буржуа мы видим во многих рассказах. Снова и снова Моэм ополчается на примитивный культ денег — не потому, что он чувствует, как жестоко богатство, но просто потому, что презирает ту жизнь, на какую обрекла себя буржуазия своим невежественным филистерством и погоней за материальными ценностями. Он ненавидит снобизм буржуа — не потому, что ненавидит снобизм вообще, но потому, что это мелкий снобизм. Сам он сноб высшего класса или представляется таковым. Как бы то ни было, широкий размах ему импонирует.

К сожалению, в конечном счете большая часть рассказов и романов Моэма вызывает чувство досады — почему автор остановился на полпути, не сплавил свой ум и свои взгляды в убедительный социальный комментарий, выраженный в художественных образах.

Однако почти все его современники (да и нынешние писатели тоже) вызывают еще большую досаду, потому что, если даже их социальная позиция яснее и критическое понимание своего времени у них выше, они редко проявляют жгучую ненависть ко всему подлому, редко ведут бескомпромиссные поиски настоящего решения. Это особенно верно применительно к Англии, потому что наше классовое воспитание всегда было по существу воспитанием социальной изоляции и социального расслоения.

Моэм, с его снобистским и подчас невежественным подходом к жизни, несомненно оторван от народа. Но с еще большим основанием можно сказать то же самое о многих наших прогрессивных деятелях и левых мыслителях, которые верят в социализм для рабочих, а своих сыновей отдают в аристократические школы, дабы и в них воспитали там чувство социального превосходства.

Я утверждаю это в защиту Моэма, потому что именно такие люди склонны отмахнуться от него как от нестоящего писателя. Но Моэм хотя бы ненавидит худшие стороны буржуазной жизни и выступает против них порою более убедительно, чем наши политически сознательные писатели.

От этого Моэм еще не становится героем. Но это ставит его выше мелких интеллектуальных снобов и политических начетчиков, у которых не хватает мужества разобраться в жизни буржуазного общества.

Отбросьте половину того, что написал Моэм, — на здоровье! Смейтесь сколько хотите над его идеалом аристократа, здраво рассуждающего, сидя в красном кожаном кресле в своем клубе на Сент-Джеймс-стрит. Иногда Моэм пишет ужасно, так что плохое у него действительно плохо. Но зато хорошее в его творчестве, на мой взгляд, несравненно лучше того, что хорошо у более сильных интеллектуально писателей — Честертона, Беннета, Уэллса; их-то принимают всерьез как социальных критиков, а между тем они никогда не выступали против лицемерия буржуазного общества с классовых позиций.

Слабость Моэма по сравнению с ними заключается в том, что он довольствуется изображением отдельного человека. Шоу и Честертон, подобно Моэму, тоже упивались парадоксальностью в поведении людей, и все трое часто изображали противоречивость и неожиданные повороты в поведении человека, чтобы сделать свои произведения более захватывающими. Но, в то время как Моэм обычно не идет дальше такого показа, Шоу и Честертон больше вдумывались в моральную основу такой парадоксальности и находили для нее каждый свои объяснения — обычно социальные.

Более осознанная социально-политическая позиция (или хотя бы социально-политическое любопытство) могла бы и Моэма соблазнить на более серьезные выводы. Но Моэм попросту не выработал собственной социально-политической точки зрения — не потому, что это его страшило, а то ли из снобистского нежелания мыслить социально, то ли от чрезмерного увлечения поведением отдельного человека.

Об этом стоит пожалеть: если бы он выработал мировоззрение, достойное его ненависти ко всему подлому и низкому и его отвращения к буржуазным критериям, он в самом деле был бы неповторимым явлением в современной литературе.

Если социальные взгляды Моэма все же дают себя чувствовать — не только в частностях, но и в более широком смысле, — это можно объяснить его врожденной человечностью, которая сказывается наперекор его решимости скрывать свои чувства.

Так, Непокоренная, рассказ о фашистской оккупации Франции, имеет мало равных себе по глубине проникновения в мелкобуржуазную психологию немца, на которой и строилась нацистская идеология во всей ее жестокости. Но, кроме того, в этом рассказе есть искреннее сочувствие к ненависти, снедающей французскую женщину Аннет, которая торжествует не только над врагом, но и над столь же мелкобуржуазными понятиями своих родителей (согласившихся на компромисс), и автор сумел показать, как глубоко человечна эта ненависть к оккупантам, толкнувшая ее даже на убийство собственного ребенка.

Есть ли в английской или американской литературе рассказ о фашистской оккупации, который в этом смысле можно было бы поставить рядом с Непокоренной? Я такого не знаю.

* * *

Сомерсету Моэму без малого девяносто лет. В газетах сообщали, что он регулярно проделывает курс омоложения — для этого теперь есть много рецептов. Он только что вернулся из путешествия по Японии. Сейчас он в Лондоне, куда приехал со своей роскошной виллы на Кап Ферра близ Ниццы, чтобы пополнить запас дорогих и безупречно сшитых английских костюмов. Он уверяет, что перестал писать уже много лет назад. Его правую руку сводит судорога — каждый божий день он, как сугубо дисциплинированный писатель, считал нужным написать не менее пятисот слов.

Так Моэм жил всегда. Он трудолюбив и богат, и он верит в успех. Но при всей своей вере в успех и при всем своем трудолюбии он всегда относился к своему мастерству серьезно, а в мастерстве его никто не усомнится, когда прочтет эти рассказы.

Моэм относится к себе серьезно и как к литературному критику. В книге «Десять романов и их авторы» он с большим проникновением и пониманием пишет о великих писателях-реалистах Англии, Франции и России — о тех, кого он явно считает своими учителями.

Результат такого «классического» образования в литературе весьма значителен, ему Моэм обязан многим из того, что есть лучшего в его творчестве. Он может быть поверхностным, но он никогда не вульгарен; он может проявить незнание, но не бесчеловечность; и хотя в его книгах есть все ингредиенты для коммерческого успеха, в них нет компромисса с грубо коммерческим мировоззрением самой буржуазии.

Все вышесказанное есть защитительное толкование Моэма, потому я и предупредил с самого начала, что мое мнение о нем субъективно. Я питаю к Моэму личную симпатию потому, что он яростно обрушивается на мелкобуржуазные нормы, которые сейчас, больше чем когда-либо, губят английскую жизнь. Этого я не нахожу ни у кого из наших современных писателей, ни у старых, ни у молодых, и поэтому я готов забыть все, что меня в Моэме раздражает, а помнить и отстаивать то, чем я у него восхищаюсь.

Если бы я не рассматривал его с классовой точки зрения, Моэм, вероятно, был бы в моих глазах всего лишь одним из многих занимательных рассказчиков. А так — я чувствую, что нашел в нем союзника, хотя сам я подхожу к буржуазии и вообще к классовому вопросу с другой, политической, меркой.

Я надеюсь, что советские читатели тоже примут Моэма и оценят его лучшие стороны, а не выберут более легкий путь осуждения его недостатков. Но я не сомневаюсь, что его рассказы способны говорить сами за себя — это касается как замысла их, так и мастерства; а когда они будут прочитаны и поняты, тогда вообще отпадет необходимость в той сугубо личной оценке Моэма, которую я здесь предлагаю.

Джеймс Олдридж

Лондон, декабрь 1960 года

Оцените статью
Добавить комментарий
  1. Дмитрий

    «Я вообще не ходил бы смотреть свои пьесы, ни в вечер премьеры, ни в какой другой вечер, если бы не считал нужным проверять их действие на публику, чтобы на этом учиться, как их писать».

  2. Данила

    «Перед тем как писать новый роман, я всегда перечитываю « Кандида », чтобы потом бессознательно равняться по этому эталону ясности, грации и остроумия».