Вариацией на заданную евангелистами тему является роман французских писателей Пьера Буало и Тома Нарсежака, подписывающих свои произведения совместным псевдонимом Буало-Нарсежак, Брат Иуда (Frere Judas, 1974) — с той лишь разницей, что здесь в центре повествования оказывается фигура Иуды.
Использование писателями одной из самых главных и известных библейских мифологем выглядит тем оригинальнее, что в романе рассказывается о жизни некоей митраистской общины во Франции. Более того, учение, которое Букужьян предлагает своим последователям, весьма мало похоже на первоначальный митраизм и носит синкретический (если не сказать эклектический) характер. Все, что он рассказывает, можно найти в веданте, суфизме и даже, чтобы не ходить далеко, у Гелона, — свидетельствует Фильдар, которому волей авторов суждено замкнуть круг жертв, принесенных на алтарь новой религии. Да и начальный эпизод романа есть не что иное, как описание перенесенного во Францию наших дней древнегреческого обряда тавроболии, во время которого на посвящаемого в мистерии и приобщаемого к бессмертию адепта, не скупясь, проливали кровь священного быка. Но и спустившись вместе с Букужьяном во тьму начала начал, хаос своих истоков за мантией вечности, Поль Андюз так и не сподобился открыть для себя тайну хотя бы одной из его предыдущих жизней. Однако отныне все его романное существование будет проходить под знаком крови. Сила — в крови… И, обретя эту силу, он спасет ашрам. Умело подталкиваемый и распаляемый расчетливым циником Букужьяном, мелкий банковский служащий Поль Андюз без колебаний лишит жизни двух братьев по вере. Несомненно, в жилах Поля Андюза течет кровь его литературного предка Родиона Раскольникова: …но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь,— смотря, впрочем, по идее и по размерам ее. То, что поступки Андюза, пользуясь определением Иннокентия Анненского, составляют преступление идейное, доказывается самоубийством героя в финале романа — ведь неопровержимых улик против него ни в одном случае не было, и, затягивая веревку на своей шее, он признает тем самым поражение владевшей им идеи, крах паломничества в страну Востока, предпринятого в противовес ничтожной и пошлой повседневной жизни. Но как раз масштабы идей Раскольникова и Андюза несопоставимы. Даже эту свою идею, ограниченную рамками собственного внутреннего мира, манию спасти ашрам Поль Андюз по-настоящему не проверяет на срочность вопросом зачем живет такой человек. Раскольников же возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес, и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько … надо для первого шага, и ни больше, ни меньше и потому разрешил себе кровь по совести. Вообще же, поскольку над Достоевским тяготела одна власть. Он был поэтом нашей совести1, совесть — это ключевое слово, которое разводит Раскольникова и Андюза в разные стороны от барьера нравственного усилия. Герою Буало-Нарсежака не надо преступить поскорее, он изначально по ту сторону добра и зла. Более того, убийства, совершаемые ради спасения ашрама, для него моральны еще и потому, что замыслившему их религия Букужьяна дает совсем уж парадоксальное оправдание: Не следует ни на миг забывать о том, что смерть — не более чем превращение. Отнюдь не терзания уязвленной совести, а боязнь неудачи и разоблачения удержали руку брата Иуды с занесенным над головой Фильдара гаечным ключом, не нежность и не признательность убийцы-нелюдима сохранили жизнь Леа. Да и то обстоятельство, что, совершив преступление, Андюз, как я герой Достоевского, добровольно принимает наказание — не больше чем совпадение, его финальное мимолетное раскаяние не становится итогом подспудного «тягостного двоения одной мысли, одного мучительного вопроса об оправдании жизни, и притом жизни не только как личного существования, но и как всего этого огромного безличного и страшного, к чему подлец-человек привыкает2. Сожаление, неприкрытая досада из-за неосуществившегося расчета, из-за неудачного стечения обстоятельств и минутной слабости к Леа — вот заключительный штрих к портрету персонифицированного в Андюзе сладострастия веры. Точно так же, кстати, в романе Умберто Эко Имя розы, из которого позаимствовано это определеннее, без колебаний и остановок идет от убийства к убийству клюнийский монах-слепец Хорхе, чтобы в довершение всего вместе с злосчастным манускриптом Аристотеля спалить монастырь и себя.
Герои Достоевского вылеплены из другого теста — они не могли не ставить убийством старухи-процентщицы эксперимент, не могли не задаваться и вопросом о моральности на неотомщенных слезках его (лишь одного только крохотного созданьица3.) основать здание… судьбы человеческой. В применении к ним преступление есть нечто лежащее вне самого человека, который его совершил. Такова была одна из самых глубоких, наиболее волновавших Достоевского мыслей. Романист не знал еще ни вырождения, ни порочной наследственности…4. К этой цитате, а вернее, к порочной наследственности, нам еще придется вернуться.
Заметим, что французские писатели, выстраивая событийную канву детективного романа (или, скорее становящегося таковым по мере приближения криминального сюжета к развязке), довольно буквально следуют некоторым деталям евангельской легенды. Разумеется, Букужьяна с Иисусом роднит только номинальное нахождение во главе неортодоксальной религиозной секты. Более того, вскользь оброненное Леа замечание о телепатических способностях учителя и то обстоятельство, что на протяжении всего романа для нестройного оркестра мыслей и побуждений Поля Андюза высказывания Букужьяна с редким постоянством играют роль дирижера, заставляют нас усомниться в sancta simplicitas5 духовного вождя ашрама. Разумеется, его жизнь в романе не окончится распятием на Голгофе — ни прямым, ни фигуральным — и искуплением чужих грехов, что также, естественно, обесценивает подвиг Андюза (как, впрочем, и все его благоговение перед живущим на деньги адептов учителем). Во многом поэтому евангелие от Иуды, написанное Буало-Нарсежаком, — очевидный апокриф по отношению к новозаветным.
Однако свое существование новоявленный Иуда завершает, как и его предтеча из Евангелия от Матфея, — в петле; кроме того, обязанности Иуды внутри общины за два тысячелетия без малого изменений не претерпели — он по-прежнему казначей, только теперь вместо щедрости Марии из Вифании… в ритуальном акте помазавшей ноги Христа драгоценным нардовым миром (Ин. 12:2-6)6 он негодует на расточительность Букужьяна и легкомысленное отношение Карла и всех остальных к материальному положению общины. Как и его евангельский прототип. Иуда из Парижа вынужден лгать напропалую (согласно одному из вариантов объяснения прозвища «Искариот», оно произошло от арамейского isqariai — лживый): он лжет Ван ден Брукке и Резо, которых потом убьет, лжет Фильдару, смерти которого желает, лжет Леа, с которой делит ложе; и сам признает, что существует между ним и учителем ложь, но это ложь любви. Он и убивает-то или собирается убить своих братьев по ашраму оттого, что те могут не солгать, когда их спросят об аварии на шоссе.
Из-за этих совпадений, а в особенности из-за чересчур эффектной и неожиданной концовки, в которой Поль Андюз выступает как жизнь после жизни новозаветного предателя, портрет его может показаться слишком подробно выстроенным по чертежам Матфея, Луки, Марка и Иоанна, по образу и подобию Иуды Искариота. Что ж, пожалуй, в таком упреке есть своя доля истины. Андюз изначально запрограммирован на убийство, так же как Иуде задана, предопределена участь предателя — сначала только петринистской традицией, а потом и более широким кругом исследователей Нового завета, начиная с богословов и кончая представителями светской Литературы и искусства. Так, среди примеров можно привести даже такой, когда гностическая секта каинитов понимала предательство Иуды Искариота как исполнение высшего служения, необходимого для искупления мира и предписанного самим Христом7. Эта же точка зрения нашла художественное воплощение в повести Леонида Андреева Иуда Искариот и рассказе одного из крупнейших мастеров прозы нашего времени, аргентинца Хорхе Луиса Борхеса Три версии предательства Иуды.
В трактовке Андреева и Борхеса Иуда, несомненно, — личность трагичнейшая и, несмотря на все свои усилия, обреченная на непонимание и проклятие, духовный родственник камюсовского Сизифа, явная фигура абсурда. (Уподобление Иуды Сизифу могло бы показаться чрезмерной вольностью, если бы с ним не проделывали похожей операции, сравнивая его биографию с послужным списком другого мифологического героя — Эдипа)8. Буало-Нарсежак в романе Брат Иуда следуют той же самой традиции, используя, правда, при этом как раз порочную наследственность, о которой говорил Иннокентий Анненский, только подправленную в соответствии с кармаистским вариантом предопределения: Теперь ясно, из какого прошлого он явился… какого Учителя некогда предал. И это суждено ему из существования в существование. Он будет предавать до скончания веков. Еще раньше к этой же мысли подталкивал его Букужьян. Разумеется, — заметил он, — ада в его традиционном понимании не существует. Тем не менее он в какой-то мере не лишен реальности. В некоторых случаях он проявляется в регулярном повторении одних и тех же обстоятельств. Есть заблудшие души, которые не могут освободиться от фатального предначертания. И никому из нас не ведомо, не относится ли сам он к числу этих отверженных, жертв рока.
- Анненский И. Книги отражений. ↩
- Там же. ↩
- Примечание автора статьи — Сергея Белозерова. ↩
- Анненский И. Книги отражений. ↩
- Святая простота (лат.). ↩
- Мифы народов мира. Т. 1. С. 580. Кстати, в следующей после приведенной фразе содержится весьма примечательная оговорка: Христианская традиция связывает именно с этим моментом созревание в душе Иуды Искариота воли к предательству, вложенной в него дьяволом. ↩
- Там же. ↩
- Подробнее об этом смотрите статью С. Аверинцева Иуда Искариот (Мифы народов мира. Т. 1. С. 581). ↩