Отцы и дети

Отцы и дети

Отцы и дети — фрагмент легендарного криминального романа Александра Николаевича Цехановича «Темный Петербург».

Длинный Яков

В один из грязных песковских трактиров, под вывеской «Друзья», часов в девять вечера, вошел и сел у отдаленного столика, покрытого запачканной скатеркой, худощавый, жилистый человек, необыкновенно большого роста. На длинной шее он имел квадратное скуластое лицо, с маленькими косыми глазками и нагло вздернутым носом.

Все это, в общем, с коротко остриженными черными волосами, делало его фигуру весьма непривлекательной, но невольно останавливающей на себе внимание. От нее так и веяло какими-то мрачными тайнами той среды, где она родилась. Была ли это трущоба темного Петербурга или какой-нибудь медвежий угол провинции — и для того, и для другой одинаково не лестно было возрастить такое чадо.

Когда он сел и сиплым басом потребовал бутылку пива, несколько разговоров умолкло вокруг и много пар глаз с удивлением и страхом устремились на необычайную фигуру. Один только угреватолицый буфетчик весело подмигивал ему, на что посетитель отвечал только длинным, угрюмым взглядом. Его лицо, казалось, не могло улыбаться, сделанное из деревянных мускулов и каменных костей.

Это был длинный Яков. Временами он поглядывал на входную дверь, очевидно, поджидая кого-то. В грязной низкой комнате, с закоптелым потолком, была масса посетителей. Слышалась разноголосая речь, шумно откупоривались пивные бутылки, а над всем этим носился густой, прокисший запах сермяги и махорки.

Длинный Яков ни о чем не думал, если можно сказать так о том медленном брожении мысли с предмета на предмет, с лица на лицо вслед за глазами. Он знал, что, по приказанию «хозяйки», ему нужно было что-то сделать, в чем-то помочь Петру Васильевичу, но в чем именно, он не знал, да и не все ли равно!

Разве он одинаково не готов решительно на все, разве он именно не та машина, которой так гордится мастерская переделки старых вещей!? Длинный Яков был одно из тех человеческих существ, которые ближе всего подходят к типу животного. Никто не мог бы достоверно сказать, способен ли он мыслить и чувствовать, или нет? Знали все наверно, что нет того поручения, которого бы этот человек не исполнил в точности без всякого разбора об его качественности.

Впрочем, надо отдать справедливость, что длинный Яков, будучи беглым каторжником, скрывающимся под чужим паспортом, сослан был за тройное, необыкновенно зверское по своим обстоятельствам, убийство. Он зарезал стариков-супругов и дочь, как потом сознавался, совершенно напрасно, потому что семья стояла перед ним на коленях, умоляя о пощаде и предлагая все, что имелось в наличности. Но у него тогда, по собственному выражению, рука расходилась.

Наконец, скрипучая кирпичным блоком дверь растворилась и пропустила человека, при виде которого длинный Яков передвинулся на стуле и кашлянул так громко, что все, опять, обратили на него внимание. Вошедший был одет в приказчичью чуйку, фуражку и сапоги с голенищами.

— Фют! Петр Васильевич! Сюда! — крикнул ему верзила, видя, что гомерический кашель его остался незамеченным новым посетителем.

Петр Васильевич подошел и опустился на стул.

— Тебе Ревека говорила? — прямо начал он.

— Говорила.

— Ты как думаешь, можно это устроить?

— Барышню-то злапать?

— Ну, да, да.

— Отчего же нельзя. По-моему, все можно.

— Завтра вечером, значит, надо будет и устроить. Она пойдет ко всенощной, и как только покажется на углу Окраинской, тут ты и цапай ее. Понял? Потом, знаешь, сквозь огород и прямо на ту улицу, что сзади, потом через поле к моей старухе. Хозяйка обещала тебе за труды?

— Обещала,

— Я еще прибавлю от себя…

— Ладно.

— Я тебя дома ждать буду, а в помощники себе возьми Обрыдлова…

— Ладно… Что же пивком-то угостишь?..

— На вот сам угощайся! — ответил Петр Васильевич, вынимая трехрублевую и отдавая собеседнику.

Как он не был испорчен, длинный Яков со своим спокойным цинизмом был ему всегда ужасен. Петр Васильевич, глядя на него, никак не мог забыть одного обстоятельства, когда этот же человек, так мирно беседующий теперь с ним, чуть не убил его, тоже по приказанию Ревеки.

Он живо помнил эту сцену, как длинный Яков, зажав его как котенка между коленами, вынул нож, пощупал его лезвие, дернул за волосы назад его голову и… и в ту ужасную минуту Ревека вышла с помилованием.

Он тогда в порыве гнева обещал донести на всех, но был пойман Яковом, и подвергнут подобной расправе. Припомнив все это, он сухо простился с гигантом, строго и повелительно назначив ему сторожить Олю завтра от половины восьмого до девяти вечера в конце Окраинской улицы.

Отдаленный крик

— Отчего это Оля так долго не идет? — думал Борис Иванович, глядя на часы и решая, что дочери давно уже пора вернуться от всенощной.

В мезонине царила полная тишина, только звуки снизу и нарушали ее. Борис Иванович сидел в кресле и задумчиво глядел на полуосвещенные лампой узоры ковра. Сегодня он решил серьезно переговорить с Олей относительно её переселения отсюда, на которое она не соглашалась, говоря, что её место тут около него, что, если и он покинет эту трущобу, тогда она тоже согласится.

А как ему покинуть? Разве она не знает Ревеку? Разве она не понимает, на что способна эта страшная женщина? Неужели, она думает, он остался бы тут хоть на минуту, если бы мог порвать ужасную связь? Стоит ему уйти, и он будет выдан головой в руки полиции, и опять-таки очутится бок о бок с ней в тюрьме и далее… Ужасная связь!.. Как будто сама судьба отрезает ему возврат на честный путь.

— На честный путь! — повторил с бледной улыбкой Сумский, — да разве для меня существует теперь честный путь?.. Разве бежавший из тюрьмы и посаженный в нее за воровство Борис Сумский имеет право начать какое-нибудь дело, какой-нибудь честный труд, проживая по подложному виду на имя Максима Петрова — кронштадтского мещанина, исчезновение которого на льду взморья есть тайна длинного Якова и Ревеки? Разве можно что-нибудь построить на этой зыбкой почве? Бедная дочь, если бы она знала еще и это, если бы она знала, что она даже формально не дочь моя, что фамилия Семенова, девица-сирота? Это тоже подарок Ревеки для моего вящего спокойствия и безопасности!

Борис Иванович закрыл руками лицо и с каким-то особенным наслаждением злорадства над самим собой воскресил в памяти тот день, далеко, далеко утонувший в прошлом, когда он получил от Ревеки эти два паспорта.

Это был ценный подарок, потому что описания одинокого мастерового, кронштадтского мещанина, точь-в-точь подходили к его наружности. Тоже самое видно было и из паспорта дочери, где она названа Семеновой, а полиция знала о ней, что прежде она была девицей легкого поведения, но потом избавилась от позорного патента и уже не возобновляла его. И как он мог согласиться на все это? Как не дрогнула рука, принимавшая эти ужасные подарки?

Еще собой можно было распоряжаться, как угодно. Ну, Ревека помогла ему бежать из тюрьмы, ну, она приютила его, за что он обязан ей, но за что же было тянуть за собой неповинное существо? Ведь она думает, что она Сумская, ведь она не знает, что еще при жизни матери все это случилось мимолетно и быстро! Его арестовали, даже не успели судить, он бежал из дома предварительного заключения. Так все было подстроено.

Сегодня он хотел открыть дочери и это, и от нее будет зависеть решение его будущего. Если он еще нужен ей, как опора, как кулак, как животное, готовое за нее на жизнь и смерть, в огонь, и в воду. Если она еще нуждается, он подождет выполнить то, что задумал, но, если он прочтет в ее глазах свой последний приговор, он с радостью исполнит намеченное, именно с радостью, с удовольствием. Он устал, он изнемог, и если еще тянет эту лямку, то, конечно, не для себя, а для нее. Она, может быть, и понимает это.

— О, дорогое дитя мое! — прошептал Сумский и по его бледным щекам на седеющие уже, на когда-то холеные, красивые, усы скатилось несколько слез. И за что все это так сложилось? — продолжал думать Сумский, — именно сложилось, потому что ему кажется теперь, как будто во всем этом не участвовала его собственная воля.

Были только одни обстоятельства, они толкали его вправо, влево, вперед, назад, и он покорялся как щепка движению волны, как ветка напору ветра. Он прекрасно помнит, что в его душе не было даже никаких стремлений, никаких желаний. Если бы кто-нибудь спросил его, как он понимает жизнь и собственное место и значение в ней, он сильно удивился бы, как удивился и теперь, впервые случайно натолкнувшись на этот вопрос. Ведь он именно и понимал жизнь как сумму обстоятельств и случайностей, которым надо покоряться.

С самого детства разве он знал, что такое намеченная цель, борьба, идея, убеждение? Он уже только далеко потом, случайно, стал встречать эти слова на страницах попадавшихся ему романов, к которым он относился также поверхностно и пренебрежительно, как и все его окружающие. Одно было для него святыней, это хороший тон, изящество манер, потуги на остроумие, французский язык, гиппология1 (как наука специальная и необходимая)… И вдруг что-то обрушилось под ним, он провалился куда-то, все эти знания остались там наверху, откуда он провалился, и он перестал решительно понимать все окружающее. Сознавал только он одно, что надо жить, потому что помирать не хотелось, а помирать не хотелось потому, что жизнь так удачно и весело началась.

Он не мог поверить даже, что отныне эта же жизнь уже выпирает его вон из своего цикла за ненадобностью. Еще бы поверить этому в какие-нибудь двадцать пять лет человеку, изучившему хороший тон, гиппологию и славившемуся в качестве лихого спортсмена по женской части. И он стал продолжать жить, цепляясь в мутных волнах бытия за все возможное без разбора качества. Но, ведь, позвольте же, он, этот Сумский, имел и имеет чуткую нежную душу, он способен любить, даже способен жертвовать! О какой сложный характер!.. Но как легко определить то, чего ему не хватает для цельности и красоты.

Сумский был существо совершенно безвольное, безэнергичное, хотя внешне, глядя на это благородное лицо, на эти мужественные черты и красивую растительность, нельзя было этого сказать. Старинная кровь текла в каждой его жиле, благородные стати виднелись в каждой черте. Но увы! Даже и тогда, когда он был юн и молод, это уже была руина, это был выродок той блестящей плеяды имен, которая отжила свой век и свои традиции. Родись он сотней, даже меньше — полсотней лет назад, и ничего подобного с ним бы не случилось. Он был бы богат, а отсюда даже благороден и честен. Он так же, может быть, посвятил бы свою жизнь изучению хорошего тона и спорту по лошадиной и женской части, но он был бы еще богат и не нуждался бы в покровительстве Ревеки.

Конечно, такому человеку следовало бы давно уже умереть, тотчас же, как он свалился откуда-то сверху, благодаря прогнившим под ним вековым устоям, не лишнее было бы ему помереть и теперь, сию минуту, но… Оля… дочь… дорогое дитя, к которому притянулись все лучшие струны его человеческого я… Ведь она любит его и нуждается в его прозябании… Ведь она и так обижена судьбой в его лице, а если он умрет, что станется с ней… Жизнь накинется на нее, как зверь, и в один миг растерзает это бедное «слабое существо!..»

— О, какая мука! — простонал уже вслух Борис Иванович и зарыдал как ребенок, нервно трясясь всем телом и всхлипывая, но вдруг вздрогнул, поднял голову и прислушался. Что это?.. Ему послышался крик… Нет, все тихо… Это он ослышался. Однако, на всякий случай он отворил форточку и еще раз прислушался, глядя направо и налево.

Кругом было тихо. Мокрый снег медленно падал тяжелыми хлопьями с черного неба, где не мигало ни одной звездочки.

— Но, однако, что же Оли нет? — почти вскрикнул Борис Иванович и опять схватился за часы. Стрелки показывали ровно девять. Она всегда приходила из церкви в восемь, ну, самое большее в половине девятого. Теперь девять… Борис Иванович опять сел в кресло, стараясь успокоить себя и подыскать причину опоздания молодой девушки. Потом он сошел вниз к Ревеке и завел с ней разговор, как все нервные люди, старающиеся заглушить свою тревогу. Ревека, к его удивлению, была неразговорчива, она как-то особенно низко наклонилась над кольцом, из которого вынимала бирюзу, чтобы переставить в другое.

И вдруг среди этого пустяшного разговора он вспомнил про крик. Теперь ему показалось ясно, что-то был голос Оли. На полуфразе схватил он шапку и пальто и выскочил за дверь. Скользя и спотыкаясь, пробрался он по двору, не обходя ни талых луж, ни залежей рыхлого снега, и очутился на улице, не зная, зачем и куда идти.

— Да, ведь, она пошла в церковь? — подумал он, — надо, во-первых, узнать, окончилась ли там служба? — и он быстро пошел направо из ворот.

Несмотря на почти сплошной мрак, он твердо и уверенно шагал по деревянным мосткам, пока не вышел наконец на безлюдную площадь, скупо освещенную несколькими кое-где мигающими фонарями. В глубине ее виднелся темный силуэт старинного храма. Борис Иванович побежал, желая, как можно скорей убедиться окончилась ли служба. Вот он подбежал к ступеням, вот схватился за тяжелую ручку громадной двери.

Служба, очевидно, давно уже окончилась, и даже причетники разошлись. Ужас охватил сердце Сумского. Он бросился назад, на мелькающий огонек слабой надежды, что Оля пришла без него. По Окраинской он тоже бежал весь забрызганный водой и тяжело дышащий. Распахнув дверь в «мастерскую», он столкнулся лицом к лицу с Ревекой и крикнул ей.

— Что, Оля не приходила?

— А разве она не дома? — удивилась еврейка.

— Нет, нет, я ходил искать ее…

Ревека пожала плечами и пошла к себе. Борис Иванович последовал за ней.

— Послушай, однако! — говорил он, идя вслед, — что же это такое?

— Придет, — лениво кинула еврейка, с замечательной ловкостью играя свою пассивную роль.

— Но уж десятый час! — как испуганный ребенок настаивал Борис Иванович, и вдруг опять вспомнил про услышанный крик.

— Знаешь еще что, — сказал он, запирая дверь в комнату еврейки, — когда я сидел наверху, мне показалось, я слышал чей-то крик на Окраинской!

— Вот вздор-то! — отозвалась еврейка.

Борис Иванович вскипел.

— Не вздор, а правда!.. Ты видишь, я взволнован, а ты как будто смеешься надо мной!

— Да в чем же я виновата, что твоя дочь где-то замешкалась?! — отвечала еврейка с таким чистосердечием, что Борис Иванович и в самом деле нашел свое поведение относительно ее глупым.

— Надо самому бежать искать ее? — мелькнуло у него в голове, — но куда? Где она может быть?.. Ведь у нее даже и знакомых никаких нет!.. — но он, однако, нахлобучил шапку и выбежал опять на улицу.

Живой подарок

Идя опять быстрыми шагами во тьме Окраинской улицы, Борис Иванович остановился, заслышав, что кто-то приближается ему навстречу.

«Она!» — подумал Сумский и сердце его задрожало от радости, но, спустя несколько мгновений, он горько разочаровался, потому что по поступи узнал двух приближающихся мужчин. Еще через несколько мгновений и они поравнялись. Это были длинный Яков и данный ему в помощь Обрыдлов, парень лет семнадцати, но, благодаря своей испорченности и обилию «всего» в прошлом, могущий смело конкурировать с любым мошенником семидесяти одного года.

— Не видали вы дочери… Оли… Ольги Борисовны? — кинулся к ним Сумский.

Злодеи несколько опешили. Если они и ожидали, что «приятель» хозяйки будет искать свою дочь, то никак не рассчитывали, что это начнется с первой же их встречи. Обрыдлов тихонько засмеялся, а Яков, на минуту остановившись, хотел пройти далее. Но Борис Иванович преградил им дорогу.

— Говорите же, мерзавцы, коли я вас спрашиваю! — крикнул он тоном начальника.

Яков буркнул, что он «ничего не знает», а Обрыдлов, опять ухмыльнувшись, чего, однако, не заметил за темнотой Сумский, внезапно выдумал следующий ответ, за который потом был щедро награжден Ревекой.

— Я видел.

— Что? Видел? Где?! — и схватил его за руку.

Умный мошенник продолжал, ловко комбинируя свой личный взгляд на это дело.

— Видел ее около церкви, где мы с Яковом немного «потырбанили» и «постреляли».

— А потом?!

— Потом она перешла через площадь только не в эту сторону, не к дому, а к Неве. Барышня была очень грустна. Я сперва думал, нет ли у нее какого-нибудь худого замысла насчет себя, да потом решил, что это не мое дело.

Этот намек как молния ударил в голову Сумского. Он понял, что хотел сказать Обрыдлов и знал, что по ту сторону собора у него большая прорубь, откуда берут воду все ближайшие деревянные домишки, не снабженные водопроводами. Не утопилась ли она?! И это предположение показалось несчастному тем более вероятным, что Оля, действительно, последнее время была как-то особенно грустна и молчалива.

— Да, да, утопилась! — воскликнул он и бросился бежать по направлению к площади, не заметив, как вслед ему раздался довольно явственный хохот.

На самом же деле было так: Оля действительно после известной читателю сцены с отцом, а в особенности после посещения молодого князя, стала чрезвычайно задумчива. Целыми часами она иногда просиживала неподвижно, глядя в одну точку и не слыша шагов отца и Эдлы, входивших в комнату. Когда они окликали ее, молодая девушка вздрагивала и как бы не сразу узнавала того или другую.

Да и действительно, та душевная мука, которую выносила в эти дни Ольга Борисовна, представляла собой одно из страданий, редко выпадающих на человеческую долю. К терзаниям за участь отца, к ужасу и омерзению к людям, ее окружающим, примешивалось какое-то новое незнакомое ей чувство, сладкое само по себе, но в совокупности с предыдущими только усугубляющей боль сердца.

Образ молодого князя Прилуцкого всюду преследовал ее. Во сне он сплетался в какие-то фантастические сочетания с надписью «люби и веруй», где иногда тоже во сне она ловила странную опечатку: вместо «люби и веруй» на блестящей крышке медальона она явственно читала: «люби и воруй». Она понимала, что это последнее относится не к молодому князю, а к ее несчастному отцу и просыпалась, обливаясь холодным потом ужаса.

Временами ей хотелось опять пойти к князю с тем, чтобы сказать ему что-то, но что именно она не знала. Впрочем, иногда ей приходила дикая мысль пойти к князю, в благородстве которого она была уверена после встречи, и рассказать все, прося защиты и помилования ее отцу. Мысль эта временами крепла до твердой решимости, а, в другое время казалась бессмыслицей, дикой, ни к чему не ведущей выходкой.

С отцом она теперь перестала говорить почти совершенно. Она только временами устремляла на него грустный сострадательный взгляд и тотчас отводила его, полный слезами. Борис Иванович тоже глядел на нее с невыразимой мукой беспомощности и тоже молчал, не находя слов для нарушения зловещей, но торжественной тишины.

Несколько раз Ольга Борисовна уходила в местный собор и там подолгу рыдала, стоя на коленях в темном, отдаленном уголке. В этот вечер она тоже пошла ко всенощной, движимая невыносимо накопившейся болью в сердце. Там вдали от этой обстановки, в тишине храма, среди молящихся ей было легче. И если бы ей позволили, она бы так и осталась там на всю жизнь стоять на коленях и молиться… Молиться без конца, без перерыва за отца, за… За кого же еще?.. Разве тот другой нуждался в ее молитве? Да, наконец, разве он уже так близок ей после единственной встречи?

Но вечно там оставаться было нельзя, храм запирали, и то на нее уже стали поглядывать подозрительно, потому что она всегда выходила последней.

В этот вечер она особенно неохотно покинула святые стены… Ей даже было как-то страшно выходить из них, словно предчувствие какое-то пугало ее своим неясным призраком в глубине этой темной, безлюдной площади и дальше в дебрях Окраинской улицы.

Никогда этого не было с ней. Она шла по площади, пугливо озираясь, и с каждым шагом начинала все больше и больше раскаиваться, зачем отклонила предложение отца проводить ее.

Сперва еще пока попадались кое-какие прохожие, чувство страха было еще сносно, но, когда она вступила в самую глухую часть громадной площади, в ту, в которую упирается Окраинская, Ольга Борисовна остановилась и должна была сделать над собой громадное усилие, чтобы двинуться дальше.

Положим, сегодня и ночь была не такая, как вчера. Вчера светила луна, а сегодня все небо в тучах, не видно ни звездочки.

Вот и Окраинская.

Молодая девушка знала ее, конечно, всю не хуже остальных аборигенов мрачного дома, но шла неровно и порывисто…

Вдруг сильные руки схватили ее за горло, она крикнула, кто-то накинул ей на голову что-то мягкое и она потеряла сознание.

Очнулась она в совершенно незнакомой обстановке.

Крошечная комнатка с облупившейся бумагой на потолке, точь-в-точь такой, какой бывает в плохеньких пригородных дачах, положим, была уставлена недурной мебелью, имела зеркало, кушетку, ковер, лампу, цветы и какие-то картинки голых женщин на стенах, но все-таки это была не ее комната…

Что же такое случилось? Где она? Чья это мягкая широкая постель, на которой она лежит?..

Кто же молодой мужчина и отвратительного вида старуха, оттирающие её лоб одеколоном?

— Отец! — крикнула она в ужасе, поднявшись на подушках, и вдруг узнала молодого мужчину, это был Петр Васильевич.

— Послушайте, зачем я здесь? — спросила она у него.

— Так надо, — отвечал мазурик, — этого требует спасение вашего отца…

— Что? Спасение отца?

— Да…

— Но что с ним? О, говорите, ради Христа! Пустите меня к нему!

— Нельзя, нельзя, Ольга Борисовна… Борис Иванович поручил мне спрятать вас здесь… Он скоро придет и сам сюда…

— Полно молоть-то! — отозвалась грязная старуха, кидая на молодую девушку злобный и дерзкий взгляд.

Это было ужасающее существо. Возьми его художник сюжетом для картины, — ему не поверят, что существуют такие отвратительные лица, не поверят и фотографии, предполагая, что это снимок не с живого существа, а с карикатуры. Клювообразный нос сходился с подбородком, под вздернутыми бровями торчали выпуклые совиные глаза и в спутанных волосах с боков торчали огромные уши.

Увидев эту женщину, Ольга Борисовна задрожала.

— Убирайтесь к черту, маменька, вас не спрашивают! — отвечал Петр Васильевич, после чего мегера, еще раз злобно сверкнув глазами, вышла как злая, оскаленная собака.

— Скорей торопись, а то спать лягу и больше не поднимусь! — крикнула она из соседней комнаты.

Петр Васильевич в один прыжок выскочил за дверь и тотчас же там раздались звуки двух пощечин, потом удар чем-то еще, вопль — и все стихло.

Петр Васильевич вернулся назад.

Вся, похолодев от ужаса, Ольга Борисовна соскочила с постели.

— Ничего, ничего, Ольга Борисовна! — улыбаясь, проговорил мошенник. Маменькой, как изволите видеть, меня Господь наградил не особенно доброй, да… не в этом дело.

— Ради Бога, скажите мне, что все это значит?! — воскликнула молодая девушка, умоляюще прижав дрожащие руки к груди.

— Сказать? — вдруг спросил Петр Васильевич и таким тоном и с такой улыбкой, от которых трепет ужаса пробежал по телу Ольги Борисовны.

— Сказать? — повторил он, приближаясь, — извольте…

Он на минуту остановился, чтобы перевести дыхание, и наполнил атмосферу запахом вина. Теперь только Ольга Борисовна заметила, что он был пьян и еле-еле держался на ногах.

— Сказать? Извольте!.. Это значит… что вы моя!..

Он театрально приложил руку к сердцу.

Ольга Борисовна инстинктивно отскочила вглубь комнаты. Она теперь поняла все.

— О, нет, нет, Ольга Борисовна, — отвечал негодяй, — вы не беспокойтесь, насилия над вами не будет, я слишком давно и страстно люблю вас, чтобы пойти на это… Я буду терпелив… Я хочу заслужить любовь вашу, а не оказать над вами насилие, хотя, как видите, ничто не мешает мне сделать и это…

Ольга Борисовна хотела кинуться вперед, но зашаталась и опять упала без чувств.

Откровенность за откровенность

В назначенный на завтра час молодой князь Прилуцкий явился к Авдотье Семеновне.

Встреча с Ольгой Борисовной сильно волновала его.

И чем ближе подъезжал он к дому гадалки, тем меньше находил слов, могущих объяснить девушке его желание видеть ее.

Да и кто она, в самом деле, неужели же простая помощница этой мистификаторши, но рядом с этим подозрением вдруг опять восставал ее образ в ореоле лучей заката и опять он говорил: нет, этого быть не может, если порок и принимает ангельскую личину, то при других обстоятельствах и для другой цели.

Он верил, что его душа не может ошибиться в своем влечении, она его никогда еще не обманывала своими рефлексами симпатии и антипатии.

Впрочем, главное, что влекло Владимира Павловича к девушке, это бесконечное страдание, светившееся в ее взоре и во всех чертах бедного, бледного личика.

Он не сомневался теперь, что она несчастна, и ему хотелось найти ключ к разгадке тайны этого несчастья. Ему казалось даже, что он должен это сделать потому, что иначе ему не будет покоя и этот образ невоплощенный и неразгаданный способен отравить всю его жизнь.

Авдотья Семеновна, однако, приняла его с грустным и разочарованным видом.

— Увы! — сказала она, — я не могу сдержать свое обещание.

— Отчего? — спросил Прилуцкий.

— Она вчера уехала из Петербурга:

Юноша нахмурился.

— Конечно, это вы мне говорите не по-вашему, простите, глупейшему зеркалу, а на основании собранных данных, труд доставки мне которых, я думаю, достаточно щедро оплачен мной задатками.

— Совершенно верно, — отвечала Авдотья Семеновна, — поэтому самому вам вовсе не нужно знать, каким именно путем я собрала сведения. Достаточно, что я вам сообщаю, что эта девушка теперь вне Петербурга, и очень жалею, что она не здесь, не перед вами вместо меня, потому что в этом положении дела я теряю довольно крупный куш вознаграждения. Я думаю, вам ясно, что, если бы я могла вам представить ее, я бы это сделала и, стало быть, нет никакой возможности, если я этого не сделала.

Прилуцкий круто повернулся и вышел. Он был и раздражен и, странно, отчасти доволен таким оборотом дела.

Стало быть, «мимолетное видение», действительно, не в стачке с этой темной бабой: стало быть, предчувствие его не обмануло, но с другой стороны, чем же объяснить себе это таинственное предсказание гадалки насчет доставления ему медальона?

А может быть она и, действительно, внезапно уехала из Петербурга, внезапно даже для самой этой плутовки? Все может быть! И молодой человек в недоумении пожал плечами.

— Неужели я никогда больше не увижу ее? — думал он, едучи домой на извозчике. И эта мысль показалась Владимиру Павловичу вдруг такой ужасной, так больно сжалось его сердце, что он сам даже удивился.

Он вспомнил, с какой радостной тревогой он ехал туда и как вяло и апатично все кажется ему теперь.

Взамен всяких других мыслей вертелся только один вопрос: неужели? неужели? И он чувствовал, что это для него отныне фатальный, неотразимый вопрос.

Войдя к себе в номер, он, к удивлению своему, застал человека, спиной к дверям пишущего что-то на его письменном столе. Позади стоял в почтительной позе номерной слуга.

Прилуцкий остановился в изумлении.

Но вот незнакомец повернулся и бросился к нему в объятия.

— Володя! Здравствуй, дружище! — воскликнул он с сильным немецким, а может быть и еврейским акцентом.

Прилуцкий попятился, так как не успел разглядеть, кто именно попал в его объятия, но, разглядев, сомкнул их и поцеловался с чернявым молодым человеком в богатой шубе и в перстнях.

— Гопфер! Какими судьбами! — воскликнул он, впрочем, не особенно радостным тоном, а скорее просто из аналогии к пылкости своего гостя.

— Служу тут! И ты, говорят, приехал служить? Мне твой отец говорил.

— Отец? — переспросил Прилуцкий, — ты разве его знаешь?

— Еще бы, мы с ним уже целый год знакомы… он меня и направил сюда, а я вот не застал тебя и писал записку, вот видишь?.. Звал к себе и адрес оставлял… Ну, слава Богу, что встретились, значит днем раньше увиделись… Ведь правда? Если бы мы разминулись, ведь ты бы не манкировал этим призывом старого друга. Впрочем, если бы и манкировал, я все равно бы приехал к тебе.

И говоря это, Гопфер снял шубу, повесил на колок около двери и, вернувшись опять, схватил за руки Прилуцкого, тряся их и заглядывая в глаза.

Адам Иванович Гопфер был студент, а ныне кандидат того же X-го университета, где кончил курс и Прилуцкий.

Он был старше последнего на два курса, но в стенах университета они как-то сошлись, и затем умный и экспансивный еврей стал к Владимиру Павловичу в очень близкие и дружеские отношения.

Было время даже, что Прилуцкий находился под его влиянием, что в школьных кружках считается, как известно, верхом дружбы. Впоследствии влияние это ослабело, потому что завязались новые дружбы, но, тем не менее, Гопфер, слывший в университете за талант и бывший, действительно, выдающимся человеком, навсегда упрочил в Прилуцком своего поклонника, а в случае чего и горячего защитника.

Потом он окончил курс, уехал в Петербург, и вот теперь после целых трех лет разлуки бывшие товарищи свиделись.

Одно было странно и несколько неприятно Прилуцкому, как он мог познакомиться с отцом? Что у них может быть общего?

Впрочем, отчасти вопрос этот был вскоре разрешен, но только отчасти. Полностью же обстоятельства дела таковы.

Гопфер и комбинации старого князя

Покончив с университетом, Гопфер решил покончить и с тем типом, который он усвоил для себя в его стенах.

Гибкая и ловкая натура еврея оказалась способной осваиваться с какой угодно обстановкой, ум помогал ей в этом.

В сущности говоря, в характере этого человека была одна определенная склонность, одно влечение, одна задача жизни — не быть бедняком и по возможности скорее зашибить деньгу.

С этой целью, Гопфер решил со временем выкреститься.

И надо ему отдать должное, принял он это намерение не из подлой робости перед грядущими неудачами, а из принципа.

Верил или не верил он в какие-либо религиозные начала, это вопрос другой, но он был твердо уверен, что все культы, все начала ведут к одной и той же цели.

Стало быть, форма или путь достижения есть нечто чрезвычайно второстепенное.

Он знал, что ему, во-первых, нужно жить и взять от жизни возможно более. Это «жить» и «взять» сводилось у него, конечно, к понятию о лишнем рубле.

Щекотливость и утонченную нравственность тех молодых порывистых натур, которыми, к счастью, пока еще так богаты наши университетские стены, он оставил в дар тому же университету с затаенным сознанием, что в дальнейшей карьере его это будет лишний и совершенно ненужный багаж.

Практическим умом своим он давно уже далеко окидывал жизнь и понимал, что коли жить, так жить, а эмпирейничать, так эмпирейничать…

И вот, он приехал в Петербург.

Шумный город принял его в свои каменные объятия, оглушил шумом, поразил сутолокой, но только в первые дни.

Затем он разобрался во всех своих впечатлениях, опять зорко вгляделся в эту новую жизнь и понял ее с такой же легкостью, с какой в прежнее время разрешал математические дилеммы.

Как юрист, он скоро нашел себе занятие, потому практика в этом случае стирает черту, отделяющую чистую юриспруденцию от простого сутяжничества, типа блаженных времен наших праотцов.

Он вывесил дощечку частного ходатая и хотя какой-то шутник ночью переделал букву «а» на «е» в слове частный и рядом поставил в скобках знак удивления, то есть вопросительный и восклицательный вместе, несмотря на это, Гопфер при посредстве дворника дома нашел виновного и ловко отделал его в камере мирового судьи, блеснув своей эрудицией и юридическими познаниями.

Это был его первый дебют.

Тут же в камере кто-то подошел к нему с просьбой принять на себя его сложное дело. Гопфер, конечно, принял его, конечно, выиграл, потом наклюнулось еще дельце, еще, и наконец, он даже сделался немного популярен.

Благодаря этому обстоятельству, он раздумал и креститься, ибо преображаться в присяжного поверенного не казалось ему теперь уже столь выгодным, когда он ближе взглянул на суть жизни. Все эти подчиненности и стражи только тормозили дело, которое уже пошло на лад.

Дальше и дальше бежал Гопфер по тропе столичной жизни и, сам не замечая того, вбежал в самое горнило темного Петербурга.

Вокруг него стали группироваться те аборигены нашего города, на которых давно уже косо поглядывает полицейское и административное око.

Но он не смущался этим, он видел, что желаемое достигается, что деньги притекают в изобилии и удваивал старание.

Не было дела, за которое бы он ни взялся и в большинстве случаев не выигрывал.

Со стариком Прилуцким он познакомился в камере мирового судьи.

Князь взыскивал с кого-то крошечную сумму по передоверию и разговорился с юрким молодым ходатаем случайно.

Гопфер усвоил себе привычку не уклоняться ни от какого знакомства, мудро сознавая, что сто друзей уже самим числом своим обеспечивают сто рублей.

Разговорились, дальше, больше. Князь назвал свою фамилию и тут-то Гопфер и вцепился в него.

— Как? Вы князь Прилуцкий? Очень рад. А я знал вашего сына, он был со мной в университете. Впрочем, он и теперь еще там кончает.

И Гопфер принялся рассказывать про Владимира Павловича. Он хвалил его и радовался знакомству с его отцом. Спустя несколько времени, он обрадовался этому знакомству еще более, потому что увидел, какое ценное приобретение оказалось в старом князе, знавшем решительно весь Петербург и все его сложные тайны. Они начали часто видеться. Гопфер приходил к князю за известными сведениями, князь приходил к нему за займом нескольких рублишек, неся указание на новое дельце, а в последний раз он рассказал и про дельце с сыном.

Гопфер подумал и сказал:

— Да, ваш план верен. Если Владимира Павловича, что называется, просветить, то есть, показать ему все прелести петербургской жизни, и с другой стороны устранить с его пути эту девчонку, я знаю его натуру, с ним тогда можно сделать дело. Страстишка, которая водилась за ним и в университете вот к этому…

Гопфер щелкнул пальцами по бутылке водки, перед которой происходила беседа в комнате князя, и продолжал:

— И если он опять примется за это, тогда Надина может поздравить себя княгиней.

— Вот что, голубчик, — отозвался старик, — не можете ли вы как-нибудь потаскать его с собой по Петербургу?.. Ну, покутить с ним, знаете, этак, начав сперва с соболезнований об этой девчонке, знаете, этак, на правах товарища, а потом вальсом, вальсом, да и в салоп Надины затащите его… А она уж его не выпустит. Elle lui prendra par les cornes2

О, еще бы! — захохотал Гопфер. Еще бы Надина-то… Да она кого угодно опутает, надо бы их свести.

И он решил взять все это на себя.

  1. наука о лошадях.
  2. Она возьмет его за рога (фр.)
Оцените статью
Добавить комментарий